[ОДОБРЕНО] [Вор | Мародер] - Сайрек | "Я не боюсь остаться один. Я боюсь привыкнуть к этому."

13a44553c65beb71d1b06d318500988a.png
0.png

13a44553c65beb71d1b06d318500988a.png
2-1.png§ Имена, прозвища и прочее: Сайрек, “Сай”;
§ OOC Ник (посмотреть в личном кабинете): Sayrek;
§ Раса персонажа: Человек(Дартадец);
§ Возраст: 12 лет;
§ Вера: Авилиусо-Флорендская Церковь

§ Внешний вид(здесь можно прикрепить арт):

*Как сделают модельку, прикреплю ее внешний вид сюда.*
§ Характер (из чего он следует, прошлое персонажа):
Замкнутый, недоверчивый, молчаливый, прагматичный до цинизма. Он не верит в доброту без причины. Он научился выживать любой ценой, правда внутри него еще есть, что-то теплое – он способен на поступки ради других.
§ Таланты, сильные стороны:
Арллот научил его взламывать замки. Сайрек упрям и терпелив, он может часами подпиливать отмычку. Это его ремесло.
Он не брезгует и не боится мертвых. Он систематично, без эмоций обыскивает трупы, забирая всё ценное (монеты, пряжки, железо на продажу). Это дает стабильный, хоть и мерзкий, доход.
Высокий болевой порог – он привык к боли.
2-1-1.png



§ Слабости, проблемы, уязвимости:
Физическое уродство. Левая сторона лица обожжена, обнажена челюсть, зубы, десна. Улыбка выглядит как звериный оскал. Это вызывает у людей отвращение. Он вынужден постоянно носить тряпку на лице. Это его главный социальный барьер.
Глубокая эмоциональная пустота. Он не чувствует жалости, страха, радости. Это защитный механизм, но он же мешает ему устанавливать связи. Он не умеет доверять.
Физическая слабость. Он тощий, недокормленный подросток. Логично, что в прямой драке он проиграет взрослому мужчине.

§ Привычки:
Поправляет тряпку на лице. Постоянный, почти рефлекторный жест: натягивает ткань, закрывая уродство, особенно когда видит чужих людей.
Сжимает крест в стрессовой ситуации

Ест медленно, маленькими кусками Голодное детство выработало привычку растягивать еду, даже когда ее достаточно.
§
Языки, которые знает персонаж:

Амани, дартадский, сакруманский(учил слова вместе с матерью, во время прочтения писаний)




13a44553c65beb71d1b06d318500988a.png
0.png
13a44553c65beb71d1b06d318500988a.png
1-1.pngЦ.pngерковь Авилиусо-Флорендство стояла на южном отшибе Исперии Дартад и была приютом для тех, кому не нашлось места в большом мире. Долорес знала здесь каждый угол, каждый вздох старого дерева. Сейчас, перед вечерней молитвой, она поправляла лампады, и масляный свет струился по ее пальцам, делая их полупрозрачными.
Дверь скрипнула не так, как от ветра. Слишком тяжело, слишком уверенно.
Она обернулась, и первое, что она увидела – его спину. Он был огромен. Двухметровая тень заполнила собой весь дверной проем, перекрывая угасающий закат. А когда он повернулся, Долорес инстинктивно прижала руки к груди, зажав в ладонях край светлой ткани.
Она ждала грубости. Но Арис, этот шрамованный великан с волосами цвета воронова крыла, вдруг остановился. Он не осквернил алтарь бранью. Он просто смотрел на нее.
Здесь можно остаться до утра? – спросил он. Голос низкий, хриплый, но слова прозвучали почти вежливо.
Долорес, чье сердце все еще колотилось где–то в горле, кивнула. Она видела раны, угадывала под старым плащом чужую кровь, но смотрела не на шрамы – она заглянула ему в глаза. Зеленые, как старая бронза, они были пусты. Там не было ни мольбы, ни угрозы. Там было то, что она, дочь Колоколов, умела распознавать лучше других: бесконечная усталость.
Я принесу воды, – тихо сказала она.
Он не ответил.
Она принесла не только воду. На старом подносе, застеленном чистой тряпицей, стояла миска с горячей кашей, краюха хлеба и кувшин с молоком. Арис сидел на скамье в дальнем углу, спиной к алтарю, словно не желая притворяться перед Богом. Увидев еду, он усмехнулся – криво, одним уголком губ.
Я не давал обета нищеты.
Это не подаяние, – спокойно ответила Долорес, ставя поднос рядом. – Это ужин. В церкви всех кормят.
Он взял хлеб. Сжал его так, что крошки посыпались сквозь пальцы. Долорес не ушла. Она села напротив, сложив руки на коленях, и смотрела, как он ест – жадно, быстро, но с какой-то звериной грацией, не пролив ни капли.
Ты всегда такая? – спросил он, не поднимая глаз.
Какая?
Доверчивая. Я мог бы быть кем угодно. Убийцей. Грабителем.
Долорес задумалась. В ее голосе не было страха, только тихое, почти детское любопытство:
А вы убили бы меня?
Арис поднял голову. Впервые за вечер его взгляд сфокусировался на ней по-настоящему. Он увидел не монашескую рясу, не хрупкие плечи. Он увидел глаза – голубые, чистые, распахнутые настежь, в которых не было даже намека на ложь. Такие глаза бывают у тех, кто еще не знает, как сильно мир умеет делать больно.
Нет, – сказал он. Слово вырвалось против воли, грубо, словно он сплюнул его.
Вот видите, – улыбнулась Долорес. – Значит, я не ошиблась.
Этой ночью Арис не сомкнул глаз. Он сидел в темноте, прислонившись спиной к холодной стене, и слушал, как она молится перед сном. Ее голос был тихим, как шелест травы. Она просила не за себя – за странников, за больных, за тех, кто «потерял дорогу».
«Потерял дорогу», – мысленно усмехнулся он. – «Дура».


1-2.pngО.pngн остался на три дня.
Это не было решением. Просто нога болела сильнее, чем он предполагал, а к утру поднялся ливень, который размыл все следы и все пути. Долорес перевязывала ему рану. Ее пальцы были осторожны, холодная вода смывала запекшуюся кровь, и он вдруг поймал себя на том, что смотрит не на свою рваную плоть, а на ее макушку, на золотистые волосы, падающие на плечи.
Не стоит, – буркнул он, пытаясь отнять руку.
Стоит, – твердо сказала она, и в этом «стоит» вдруг прозвучала та самая странная стойкость, которая не ломается. – Если не промыть, начнется жар.
Он позволил.
На второй день он нашел ее на паперти. Она сидела на ступенях, подставив лицо редким лучам солнца, и что-то тихо напевала. Увидев его, она не испугалась, не сжалась. Она просто подвинулась, освобождая место рядом.
Арис сел. Они молчали. Это молчание было странным – оно не давило, не требовало слов. Он привык, что тишина предшествует удару, лжи или предательству. Здесь же тишина пахла сухой травой и старым деревом.
Зачем ты здесь? – спросил он наконец. – В этой дыре. Ты могла бы… Не знаю. Жить.
Долорес посмотрела на горизонт, где лес встречался с полем.
А где живут? – спросила она. – Я родилась здесь. Моя мать пела в этом хоре. Меня крестили у этого алтаря. Для меня этот мир – не дыра. Это дом.
Дом, – повторил он, словно пробуя слово на вкус. Оно было горьким.
А у вас есть дом? – спросила она так просто, как спрашивают о погоде.
Арис не ответил. Он вдруг почувствовал, что если начнет говорить, то скажет слишком много. Скажет, что его дом – это дорога, вымощенная костями. Что его семья – это клинки и награды за головы. Что он, Зверолов, чье имя шепчут в тавернах с ужасом, сейчас сидит на церковной паперти и боится пошевелиться, чтобы не спугнуть эту девушку с пшеничными волосами.
Арис, – вдруг сказала она.
Он вздрогнул. Она назвала его по имени. Не «господин», не «странник», не «ты». Именно так, словно они были знакомы тысячу лет.
Меня зовут Долорес, – добавила она, и улыбнулась той улыбкой, от которой у него внутри что-то сжалось. Что-то, что он считал давно мертвым.


H.pngа третью ночь он собрался уходить. Нога зажила, дожди кончились, и поводов оставаться больше не было. Он стоял у двери, уже в плаще, уже готовый шагнуть в темноту, когда услышал позади шорох.
Она стояла в проходе, держа в руках маленький светильник. Ее лицо было спокойным, но пальцы, сжимающие ручку, побелели.
Останься, – сказала она. Негромко. Без истерики.
Не могу, – ответил он. Голос прозвучал глухо.
Почему?
Арис резко развернулся. Он подошел к ней почти вплотную, нависая, заслоняя собой весь свет. Ему хотелось закричать: «Потому что я испорчу тебя! Потому что во мне нет ничего, кроме злобы и пустоты! Потому что я смотрю на тебя и хочу не защищать, а сломать, просто чтобы доказать, что ничего святого не бывает!»
Но она не отступила. Она смотрела на него снизу вверх, и в ее глазах не было страха. Только та самая вера, которую он ненавидел во всем мире.
Ты боишься, – вдруг сказала она. – Не за себя. За меня.
Это было настолько точно, настолько обнаженно, что Арис почувствовал, как его привычная броня дает трещину. Он медленно, словно раненый зверь, опустил руку и коснулся ее щеки. Грубо, неумело. Кожа под его пальцами была теплой, живой.
Ты не знаешь, кто я, – прошептал он.
Я знаю, – ответила Долорес. – Ты тот, кто три дня не трогал меня. Тот, кто не выругался на боль. Тот, кто спит лицом к двери, чтобы защитить вход. Я знаю достаточно.
Она подняла руку и накрыла его ладонь своей. Такую огромную, изрезанную, чужую. Арис замер. Внутри него, там, где много лет назад поселилась тьма, вдруг пробился тонкий, невозможный лучик света.
Я не умею любить, – сказал он. Это был не каприз. Это была констатация факта, произнесенная с ледяной честностью.
А я умею, – просто ответила Долорес. – Научу.
И он не ушел.
В ту ночь он впервые за много лет опустился на колени не перед врагом, умоляя о пощаде, а перед алтарем, рядом с ней. Он не молился – он просто стоял на коленях, чувствуя, как ее плечо касается его руки, и пытался понять, как это возможно – хотеть не отнять, а сохранить.
Это была странная любовь. Она не начиналась с поцелуев и обещаний. Она началась с того, что чудовище, разучившееся милосердию, вдруг испугалось собственной тени, потому что та упала на свет. И свет этот не отшатнулся, не закричал, не проклял. Он просто сказал: «Останься».
И Арис, который никому и никогда не подчинялся, подчинился. Впервые в жизни он выбрал не силу, не выгоду, не холодный расчет. Он выбрал тишину. Он выбрал дом.
А Долорес… Долорес просто молилась, чувствуя рядом тепло большого, опасного тела, и улыбалась. Она знала, что исцелить душу, которая забыла, как любить, можно только одним способом: любить ее самой. Не требуя ничего взамен. Просто – быть рядом.
И этого оказалось достаточно.


О.pngни поселились в деревушке, неподалеку от той церкви, которая лежала в низине, окруженная холмами, будто чашей. Здесь не спрашивали лишнего. Здесь знали только то, что Арис – плотник, что руки у него большие, но работает он споро, а Долорес – его жена, тихая, светловолосая, которая каждое утро встречает рассвет на пороге их дома.
Арис построил этот дом сам. Нет, он никогда не был плотником – его руки умели держать только клинок и плеть. Но он взял топор, и дерево слушалось его так же покорно, как когда-то слушались люди и нелюди. Долорес смотрела, как он строгает доски, как пот стекает по его спине, и впервые в жизни чувствовала, что ее молитвы были услышаны.
Они жили тихо.
Он вставал затемно, чтобы наколоть дров. Она пекла хлеб – тот самый, мягкий, с корочкой, которую он ел молча, не поднимая глаз, но всегда до последней крошки. Она научилась читать его молчание: если он сидит на крыльце и смотрит в лес – значит, что-то гложет. Если трогает шрам на левом предплечье – значит, ему снятся старые сны. Лишь иногда, раза три в седмицу или реже, Арис исчезал. Уходил затемно, пока Долорес еще спала, и возвращался лишь к вечеру или на следующее утро, вешая маленький крестик на дуб возле их дома. Он никогда не говорил, куда ходил. И она не спрашивала.
Ты весь в грязи, – тихо говорила она, встречая его на пороге. – Иди, я согрею воды.
Он кивал, проходил в дом, и она видела, как его плечи расслабляются только за закрытой дверью, будто он все это время нес непосильную тяжесть.
Она никогда не спрашивала о его прошло, о его делах, о его редких пропажах. И он был благодарен ей за это.
Долорес, – однажды сказал он, глядя, как она развешивает белье. Солнце путалось в ее волосах, делая их жидким золотом. – Ты счастлива?
Она обернулась, удивленная вопросом. Улыбнулась той улыбкой, от которой у него всегда сжималось сердце.
Очень, – сказала она. – А ты?
Он не ответил. Просто подошел, обнял ее со спины, уткнулся носом в макушку и долго стоял так, чувствуя, как ее дыхание смешивается с ветром.
Он не мог сказать ей правду. Не мог признаться, что счастье для него – это нож в спину, что он каждую ночь просыпается в холодном поту, потому что ему снится не ее улыбка, а цепи, крики, запах крови.
Долорес верила ему. Верила каждому слову, каждому взгляду. И эта вера была самым тяжелым грузом, который он когда-либо нес.


В.pngесна сменилась летом. В их доме пахло травами и медом. Долорес завела кур, и каждое утро они с Арисом пили парное молоко, сидя на крыльце.
Он изменился. Или ему хотелось так думать. Он перестал вздрагивать от каждого стука в дверь. Научился смеяться – тихо, горлом, словно боясь спугнуть этот звук. Однажды он даже сорвал для нее полевые цветы – неуклюжий букет из васильков и ромашек, который сунул ей в руки, буркнув: «На, засохнет все равно».
Долорес поставила их в глиняный кувшин и поцеловала его в щеку. Он покраснел, как мальчишка.
А потом пришла осень.
Однажды утром Арис не нашел ее в доме. Он выскочил на улицу с бешено колотящимся сердцем – и увидел ее у колодца. Она стояла, положив руку на живот, и смотрела куда-то вдаль. Ее лицо было бледным, но спокойным.
Долорес? – он подошел, взял ее за плечи, заглянул в глаза. – Что случилось?
Она посмотрела на него, и в ее взгляде было что-то новое – глубокая, древняя тишина.
Я жду ребенка, – сказала она. Голос ее дрожал, но улыбка была счастливой. – У нас будет ребенок, Арис.
Он замер. Весь мир замер. Он, "Зверолов", человек, чьи руки по локоть в крови, человек, который торговал детьми, который разрушал семьи, которому уготованы страдания после смерти – станет отцом.
В его груди что-то рухнуло и одновременно выросло. Он опустился на колени прямо в пыль, прижался лицом к ее животу и замер.
Прости, – прошептал он. – Прости меня.
За что? – ее пальцы запутались в его волосах.
За все.
Она не поняла. Не могла понять.
Той же ночью он не спал. Он сидел у окна, смотрел на луну и перебирал в голове все, что совершил. Лица. Имена. Деревни, которые он грабил. Цепи, которые он надевал на чужие шеи. И каждый раз, когда он думал о ребенке, внутри него поднималась такая волна ужаса, что хотелось выть.
Он не имел права. Не имел права быть рядом с ними. Его грехи были слишком тяжелыми, тень – слишком длинной. Рано или поздно его настигнут. И тогда Долорес погибнет вместе с ним. И ребенок.
Утром, когда Долорес еще спала, он написал письмо.
Рука дрожала. Перо ломалось – он привык держать меч, а не писать слова. Но он писал, стирая капли чернил, которые путал с потом.

Он положил письмо на подушку рядом с ее спящим лицом. Рядом – мешочек с монетами. И золотой крест на цепочке, который он вынул из–под рубахи. Тот самый, что висел у него на груди все это время, грея кожу. На обратной стороне он нацарапал острием ножа одно слово: «Арис».
1-3.pngОн стоял над ней, сжимая кулаки, чтобы не коснуться. Не разбудить. Не передумать.
Она спала, свернувшись калачиком, ее волосы разметались по подушке, губы чуть приоткрыты. Такая беззащитная. Такая чистая.
Арис опустился на колени у кровати – не перед алтарем, перед ней. Он долго смотрел на ее лицо, запоминая каждую родинку, каждую ресницу. Потом наклонился и поцеловал ее в лоб. Едва коснувшись, словно боясь оставить след.
Прощай, моя Светлица, – прошептал он так тихо, что даже стены не услышали.
Он вышел на рассвете. Забрал только старый меч и плащ. Не оглянулся. Не посмел.
Когда Долорес проснулась, солнце уже поднялось высоко. Она потянулась, улыбнулась привычно, ища его тепло рядом – и нащупала холодную простыню.
И письмо.
Она читала его трижды. Сначала не понимая. Потом – с растущим ужасом. Потом – с такой болью, что мир перед глазами поплыл.
Она выбежала на крыльцо босиком, в ночной рубашке, размазывая слезы по щекам. Двор был пуст. Калитка открыта. Дорога, ведущая к лесу, тянулась пустая и серая.
Арис! – крикнула она. Голос сорвался, превратился в птичий клекот. – Арис, вернись!1-4.png
Тишина.
Она упала на колени прямо на холодные камни, прижимая письмо к груди, и завыла – тихо, надрывно, как зверь, у которого отняли половину души. Золотой крест больно впился в ладонь.
Он ушел. Ушел, потому что любил. Ушел, чтобы спасти ее от себя.
Долорес осталась одна в доме, который пах им – деревом, потом, табаком. Она осталась с его ребенком под сердцем и с его крестом в руках.
И только ветер шелестел по двору, донося запах уходящей осени и обещание зимы, которая теперь не сулила ничего, кроме одиночества.
Она не знала, будет ли ждать. Она просто сидела на камнях, сжимая кулон, и повторяла одно слово:
Вернись. Пожалуйста, вернись.
Но лес молчал.
И Арис не вернулся.

13a44553c65beb71d1b06d318500988a.png
0.png
13a44553c65beb71d1b06d318500988a.png
1-1.pngЗ.pngима пришла рано. Она укутала деревню в белый саван, замела тропинки, залепила окна снегом так плотно, что дневной свет едва пробивался сквозь мутную пелену. Долорес осталась одна в доме, который Арис построил своими руками, и стены, которые когда-то хранили тепло, теперь пропускали холод – не столько через щели в бревнах, сколько через дыру, зияющую там, где раньше было его присутствие.
Она не плакала. После того утра, когда она упала на камни, выплакав все слезы до дна, в ней словно перекрыли какой-то источник. Осталась только глухая, пульсирующая пустота.
Ребенок внутри шевелился. Сначала робко, потом настойчивее, словно напоминая: я здесь. Я жив. Ты не одна.
Долорес клала руку на живот и закрывала глаза. В эти моменты ей казалось, что она снова чувствует рядом его руку – тяжелую, мозолистую, но такую осторожную, когда он касался ее. Но стоило открыть глаза, иллюзия рассыпалась, и пустота возвращалась, становясь глубже.
Соседки помогали ей – кто чем мог. Старая Верея носила молоко, вдова Марфа помогала с дровами. Они переглядывались за ее спиной, шептались, но Долорес не обращала внимания. Пусть шепчутся. Пусть гадают, куда сбежал ее огромный муж с руками, помнящими клинок. Пусть жалеют ее – или осуждают. Ей было все равно.
Зимними ночами, когда ветер выл в печной трубе, она доставала его письмо. Бумага уже истерлась по сгибам, чернила выцвели. Она знала каждое слово наизусть, но все равно перечитывала, водя пальцем по неровным буквам:
*«Не жди. Живи. Ты – единственное чудо, которое случилось в моей жизни. И я не имею права его разрушать. Прощай. Арис».*
С каждым прочтением письмо становилось короче. Слова, которые сначала казались ей жертвой, постепенно начинали звучать иначе. Она вслушивалась в них, пытаясь разглядеть между строк то, чего не заметила в первый день.

Не заслуживаю, – шептала она в темноту. – Ты не имел права решать за меня. Не имел права уходить, оставив мне только это.
Ее пальцы сжимали золотой крест – его крест, который он носил на груди. Тот самый, что, возможно, грел его сердце все те месяцы, что они прожили вместе. Теперь он лежал на ее ладони холодным металлом, и она носила его не снимая, но не как память о любви – как напоминание о предательстве.
Да, именно так это стало называться в ее мыслях. Предательство. Он обещал остаться – и ушел. Он сказал «я не умею любить» – и она ответила «научу». Но кто сказал, что урок закончен? Кто дал ему право уйти с половины пути?
Ребенок толкнулся изнутри, и боль на миг отступила, вытесненная физическим ощущением жизни, которая росла в ней вопреки всему.
Твой отец – трус, – прошептала она, поглаживая живот. Слова вырвались прежде, чем она успела их остановить. Она замерла, испуганная собственной жестокостью, но слово уже прозвучало, повисло в воздухе, и его было не вернуть. – Прости, – добавила она тут же. – Прости меня, малыш. Я не это хотела сказать.
Но она хотела. Именно это.

1-2.pngР.pngоды начались в ночь накануне весеннего равноденствия. Месяц стоял высокий, полный, заливая комнату мертвенным серебром. Долорес рожала долго – семнадцать часов, сжимая в руке крест Ариса, впиваясь ногтями в ладонь, но не издав ни единого крика.
Она словно боялась, что если закричит – он услышит. Вернется. А если вернется – она не сможет заставить себя его прогнать. Или сможет? Она уже не знала.
Верея принимала роды, шепча старые молитвы, перемежая их причитаниями. Когда мальчик наконец вышел из нее, выскользнул в мир мокрым, сморщенным комочком, Долорес не заплакала от облегчения. Она смотрела на него, и сердце ее сжалось так сильно, что перехватило дыхание.
Волосы. Желтые, светлые, как спелая пшеница. Ее волосы.
А потом он открыл глаза.
Зеленые. Как старая бронза. Как листва в полдень. Как у него.
Сайрек, – выдохнула Долорес, и имя прозвучало достаточно легко.
Верея завернула младенца в чистую ткань, положила на грудь матери. Долорес смотрела на него, и в ней боролись два чувства – нежность, острая, всепоглощающая, и что-то темное, что поднималось из глубины, как масло на поверхность воды.
Он был красив. Не младенческой неопределенной красотой, а какой-то пугающей правильностью черт, которая обещала превратиться со временем в ту самую тяжелую, опасную мужскую красоту, от которой у женщин замирает сердце. Его отца.
Маленький, – прошептала она, касаясь губами его лба. – Маленький мой. Ты похож на него.

В голосе ее не было радости. Была боль.

С.pngайрек рос быстро. К году он уже ходил, цепляясь за лавки и стены, к трем – говорил так складно, что соседки качали головами: «Весь в отца, только светлый».
Долорес не запрещала говорить об отце. Она просто сделала так, что говорить стало не о чем. Ни одной вещи, ни одного напоминания – только золотой крест на шее, который она не снимала, и письмо на дне сундука, под старым тряпьем. Сайрек не знал о письме. Он знал только, что отец был, а потом его не стало, и мать при разговорах об этом становилась стеклянной.
Первые годы она была хорошей матерью. Вставала затемно, топила печь, пекла хлеб – тот самый, мягкий, с корочкой, которую Сайрек обожал отламывать, пока она не остыла. Она водила его пальцем по строкам молитвослова, которого сама почти не понимала, но верила в них так, как верят в солнце – потому что без него не выжить. По вечерам она гладила его по голове, и он засыпал под запах молока и теста, въевшийся в ее руки.
Она часто плакала по ночам. Никогда при нем – только когда тишина в доме становилась такой густой, что, казалось, ее можно было резать ножом. Сайрек лежал на своей лавке, притворяясь спящим, и слушал, как мать всхлипывает на другом конце комнаты, прижимая к груди крест. Он не знал, что это. Знал только, что это – то, что осталось от отца, и что от этого мать плачет, но не может выбросить
Ей стало хуже, когда Сайреку исполнилось пять. Сначала он не понимал, что происходит – просто мать иногда начинала говорить громче обычного, а движения становились резкими, неловкими. Она разбила миску – в первый раз, и долго потом собирала осколки с пола, бормоча что-то себе под нос. Потом разбила вторую. Потом перестала собирать.
В деревне был кабак – низкое прокуренное место на окраине, куда раньше Долорес даже не смотрела. Теперь она стала заглядывать туда сначала раз в седмицу, потом чаще, потом – каждый вечер. Она оставляла Сайрека одного, наказывая не открывать дверь и ложиться спать вовремя. Он ложился. Не спал, но ложился – и слушал, как ветер гуляет по пустому дому, как скребутся мыши за печью, как тикает где-то внутри его собственной груди страх, у которого не было имени, потому что имя ему было – одиночество.
Возвращалась она поздно. Иногда шатаясь, иногда неся запах, от которого у Сайрека першило в горле, – кислый, тяжелый, въедающийся в одежду и волосы. Она падала на лавку, не раздеваясь, и засыпала тяжелым мертвым сном, а он подходил к ней на цыпочках, натягивал одеяло и долго смотрел на ее лицо – осунувшееся, побледневшее, с тенями под глазами, которые становились глубже с каждым месяцем.
Она все еще была красива. Но красота ее становилась осенней – увядающей, теряющей свежесть, как цветок, который поливают уксусом вместо воды.
Первый раз она ударила его, когда ему было шесть.
Он не помнил, из-за чего вышла ссора – какая-то мелочь, опрокинутый кувшин или разбитое яйцо. Помнил только, как ее ладонь – та самая, что раньше гладила его по голове, – обожгла щеку, и мир на секунду стал белым, а потом сжался до одной пульсирующей точки боли.
Она смотрела на него расширенными глазами, и в них было что-то страшное – не злоба, не гнев, а ужас. Ужас от того, что она это сделала. Ужас от того, что остановиться уже не может.
Сайрек… – прошептала она, протягивая руки. – Я не хотела.
Он не заплакал. Стоял, прижав ладонь к горящей щеке, и смотрел на нее с выражением, которое она не смогла прочитать. В его глазах – этих зеленых, тяжелых глазах – впервые проступило что-то, что останется с ним навсегда. Не обида. Не боль. Холод.
1-3.png
Я люблю тебя, мама, – сказал он. Голос ровный, слишком ровный для шести лет. – Ты только не плачь.
Она заплакала. Долго, навзрыд, сжимая его так, что он не мог дышать. Клялась, что больше никогда. Что это был последний раз. Что он увидит, какой она может быть, какой была раньше, до…
Она не договорила. «До» стало той чертой, которую она не могла переступить даже в пьяном бреду.
Она не сдержала обещания. Сайрек перестал верить ей в тот день. Не в тот, когда она ударила – а в тот, когда она пообещала. Потому что он уже знал: обещания – это слова, которые говорят, чтобы успокоить свою совесть. А совесть у тех, кто пьет, успокаивается быстро.
Удары стали частью их жизни. Не каждый день, не каждую неделю – но достаточно часто, чтобы Сайрек научился определять приближение бури по тому, как мать двигается, как дышит, как ставит на стол кружку. Он научился быть незаметным – уходить в угол, сжиматься, становиться маленьким, сливаться с тенями, которые в их доме всегда были длинными и густыми. Иногда это помогало. Иногда – нет.
Она никогда не била его сильно. Так, чтобы оставались синяки, чтобы кровь – нет. Ладонью, иногда скалкой, иногда просто толкала, и он летел на пол, больно ударяясь коленями и локтями о доски, которые помнили шаги отца. После каждого раза она плакала, просила прощения, клялась, что это в последний раз.
Сайрек больше не верил. Он стоял, глядя на нее холодными глазами, и ждал, когда она успокоится. А потом делал то, что должен был делать – поднимал разбитую миску, зашивал порванную рубаху, ставил воду кипятиться. Он делал это не потому, что прощал. Он делал это потому, что если не он, то никто. И потому, что внутри него, там, где должна была жить любовь к матери, постепенно разрасталась пустота.
Ты похож на него, – иногда говорила она, глядя на него остановившимся взглядом. – Те же глаза. Та же холодная кровь.
Сайрек молчал. Он знал, что она права. Но не потому, что в нем текла кровь отца. А потому, что она сама, своими руками, своей любовью, которая оказалась слабее ее боли, выморозила в нем все тепло.
К восьми годам он уже умел готовить – поначалу плохо, но упрямо пробовал снова и снова, потому что если не он, то никто. Он колол дрова, носил воду, чинил то, что ломалось в доме. Он научился не смотреть на нее по утрам, когда она лежала, не в силах подняться, и не слушать, что она говорит в эти минуты – потому что слова ее были острыми, как битое стекло.
Ты растешь, – говорила она, не глядя на него. – С каждым днем все больше похож. Думаешь, я не знаю, зачем ты здесь? Он тебя оставил, чтобы ты за мной следил. Чтобы ты напоминал мне каждый день, что я – то, от чего он сбежал.
Сайрек молчал. Он давно научился молчать. Молчать, когда хотелось кричать. Молчать, когда хотелось плакать. Молчать, когда внутри все кипело, а потом остывало, превращаясь в лед.
К девяти годам Долорес изменилась до неузнаваемости. Не сразу – так вода размывает камень, год за годом, незаметно, пока однажды не оказывается, что от прежней формы не осталось и следа.
Она исхудала. Не той болезненной худобой, которая пугает, а какой-то хищной, костлявой остротой. Волосы, прежде золотистые, потускнели, стали пепельными, неживыми. Она перестала заплетать их – ходила с распущенными, или стягивала в узел на затылке, небрежный, торопливый.
Руки ее – те самые, которые Сайрек помнил мягкими и пахнущими тестом, – стали жесткими, с обломанными ногтями и въевшейся грязью. Она больше не пекла хлеб. Покупала, когда были деньги, или выменивала, когда денег не было. А денег не было все чаще.
Она не работала – по крайней мере, не так, как работают другие женщины в деревне. Ее работой были вечера, мужчины, которые приходили и уходили, оставляя на столе медяки или иногда – серебро. Сайрек давно перестал считать их. Он просто научился исчезать, когда они появлялись, и возвращаться, когда дом снова становился только их.
Первого мужчину он запомнил потому, что тот пришел в дождь. Сайрек сидел на крыльце, натянув на голову мешковину, и смотрел, как вода заливает огород. Мать велела ему сидеть снаружи – этот не должен был видеть, что у нее есть сын.
Он и так знал. Они все знали – в деревне не бывает секретов. Сайрек давно уже слышал шепот за спиной, видел взгляды соседок.
«Долорес-то наша…», «А говорили…», «Сынок-то, гляди, растет, весь в отца, а отец-то…».
Отец. Сайрек ничего не знал об отце. И знать не хотел. Для него отец был тем, кого нет. Тем, кто оставил их. Тем, из-за кого мать теперь смотрит на него так, словно он – воплощение всего, что пошло не так.
Мужчина вышел под вечер. Низкий, плотный, с маслеными глазками и руками, которые привыкли брать чужое. Он бросил на Сайрека короткий взгляд – такой же масленый, скользкий – и прошел в дом, не закрыв за собой дверь.
Сайрек остался на крыльце. Дождь кончился, воздух стал сырым, прозрачным, обнажил лес на горизонте – темную стену, которая всегда была там, на границе деревенского мира. Из дома доносились звуки – голоса, потом тишина, потом скрип кровати, тяжелый, ритмичный. Сайрек сидел, обхватив колени, и смотрел на лес. В голове было пусто. Не больно, не обидно – пусто.
Он встал и пошел прочь. Просто пошел по дороге, не зная куда. Шел до тех пор, пока ноги не устали, и сел под старым дубом на окраине деревни. Сидел и смотрел на тучи, которые расходились, открывая бледные, равнодушные звезды. В голове медленно складывалась одна простая, страшная мысль: никто не придет. Никто не спасет. Никогда.
Он вернулся затемно. Мужчина ушел, мать спала – тяжелым, пьяным сном, разметавшись на постели. Сайрек достал из сундука старое одеяло, накрыл ее. Потом долго сидел на полу, глядя на ее лицо – постаревшее, изможденное, с провалившимися щеками. Он не чувствовал жалости. Только усталость.
Слухи о зверствах Ариса дошли до деревни поздней осенью. Принес их заезжий торговец – человек с быстрыми глазами и еще более быстрым языком. Собралась толпа на площади, бабы крестились, мужики слушали, разинув рты.
...и говорят, этот Молодой Волкодав – сам дьявол во плоти, – вещал торговец, явно наслаждаясь произведенным эффектом. – Детей воровал, деревни жег, с нечистью водился. Королевские ищейки по всему тракту рыщут, награду обещали – золотом, говорят, сундуками. И морда у него звериная – весь в шрамах, глазищи зеленые, волосья черные, как смоль.
Зеленые глаза, – повторил кто-то из мужиков задумчиво. И взгляды медленно повернулись к Сайреку, который стоял в стороне, в тени, как всегда. Нет – не к нему. К дому на окраине, покосившемуся, с заколоченными ставнями.
А ведь и вправду, – сказал кузнец. – Тот плотник, что пришел тогда. Арис. Он ведь тоже – зеленоглазый. И ушел – как раз перед тем, как…
А мальчонка-то его, – сказала чья-то баба, и голос ее был тонким, как лезвие. – Поди, кровь-то отцовская – небось, и в него пошла.
Сайрек не помнил, как вернулся домой. Помнил только, что мать сидела на лавке, бледная, с расширенными глазами, и что ее руки сжимали край стола так, что побелели суставы.
Ты слышала, – сказал он.
Она кивнула. И тогда, впервые, произнесла имя вслух – не в пьяном бреду, не в ярости, а тихо, почти спокойно:
Сайрек - Арис - Он. Твой отец.

Сайрек смотрел на нее. Ждал, что она заплачет. Или закричит. Или бросится к нему, обнимет, скажет, что это ничего не меняет. Она не сделала ничего. Сидела, глядя перед собой, и лицо ее было лицом человека, который смотрит в пропасть и видит там только свое отражение.
Уходи, – сказала она наконец. – Уходи из деревни. Или они…
Нет, – сказал он. – Мы уйдем вместе.
Она посмотрела на него. И Сайрек вдруг понял, что она видит не его. Она видит отца. Она всегда видела только отца.
Ты не он, – сказала она.
Я знаю, – ответил Сайрек.
Они ушли той же ночью. Сайрек собрал немногое: хлеб, кусок сала, сменную рубаху, кресало. Мать взяла крест – только крест, сняв его с шеи в последний момент, сунув в узелок. На пороге остановилась, оглянулась.
Сайрек не оглянулся.
Они уже миновали околицу, когда Сайрек почувствовал спиной чужой взгляд. Обернулся.
Человек стоял на краю деревни, у самой дороги. Огромный – даже на расстоянии было видно, как он велик. Плащ из грубой ткани, за спиной – меч. Волосы черные, как вороново крыло. Луна стояла высоко, заливая все вокруг мертвенным серебром, и в этом свете Сайрек увидел лицо – изрезанное шрамами, жесткое, и глаза, которые горели зеленым.
Отец стоял неподвижно, как изваяние. Не двигался. Не приближался. Просто смотрел.
Сайрек смотрел на него – на человека, который бросил их, который сделал мать тем, кем она стала. В груди поднялось что-то темное, тяжелое.
Он не сказал ни слова. Не побежал к нему. Не закричал. Стоял и смотрел в эти зеленые глаза – такие же, как у него, – и ждал. Ждал, что тот подойдет. Скажет что-нибудь. Объяснит. Попросит прощения.
Отец не двинулся с места. Только смотрел – тяжело, неотрывно, но в этом взгляде не было ничего. Ни раскаяния, ни любви, ни даже злобы. Только пустота. Или то, что он принял за пустоту, – Сайрек не умел еще читать такие лица.
Он развернулся и пошел. Не оглядываясь. Не замедляя шага.
Когда они уже углубились в лес, Сайрек остановился. Оглянулся через плечо – туда, где в просвете между деревьями еще видна была деревня, их дом.
И увидел огонь.
1-4.pngДом горел. Тот самый дом, который отец построил своими руками. Горел ярко, жарко, лизал стены, вырывался из окон, поднимался к небу.
Он поджег, – сказала мать. Голос тихий, спокойный, чужой.
Сайрек смотрел, как горит его прошлое. Как рассыпается в пепел дом, где он родился. Как исчезает все, что могло бы напомнить ему о том, кем он был до того, как мир сделал его таким.
Чтобы мы не вернулись, – сказал он. – Чтобы у нас не было пути назад.
Он смотрел на огонь и не чувствовал ничего. Только холод.
Они вышли к тракту на рассвете. Дорога была пустынной – осень, дожди, грязь по колено. Брели по обочине, молчаливые, чужие друг другу. Сайрек не знал, куда они идут. Везде было одинаково.


К.png полудню начался дождь – холодный, мелкий, противный. Промокли до нитки, но не остановились. Остановиться было негде.
К вечеру заметили вдалеке дымок. Маленькая деревушка, дворов пять, притулилась на краю леса. Сайрек хотел обойти – от людей он ждал только боли, – но мать настояла:
Мы замерзнем.
В деревне их встретили настороженно. Пустила старуха, живущая на краю, – дала угол в хлеву, бросила охапку сена, принесла миску похлебки. Сайрек ел молча, чувствуя, как тепло разливается по животу, и ненавидя себя за то, что принял подачку от тех, кого даже не знает.
Утром он проснулся от голосов. Выглянул из хлева.
У дома стояли двое – хозяин, сын пустившей их на ночлег, и его сосед. О чем-то спорили, но, увидев Сайрека, замолчали. Хозяин был невысоким, коренастым, с тяжелыми руками и лицом, на котором застыло выражение человека, привыкшего подозревать всех. Сосед – выше, тощий, с длинным носом и водянистыми глазами, которые бегали, ни на чем не задерживаясь.
Сынок, – сказал хозяин, криво усмехнувшись. – Чей будешь?
Ничей.
А мать твоя? – спросил сосед скрипучим голосом.
Сайрек промолчал.
Мы вот что подумали, – сказал хозяин. – Работы у нас много. Может, она у нас останется? Поможет по хозяйству? А ты…
А ты, мальчик, сходил бы в город, – перебил сосед. – Там, говорят, работники нужны. А мы тут за ней присмотрим.
Сайрек смотрел на них. Чувствовал ложь – нутром, всем своим существом, которое привыкло распознавать опасность раньше, чем она появляется.
Я не пойду без матери.
Хозяин переглянулся с соседом.
Ну как хочешь, – сказал он равнодушно. – Тогда убирайтесь оба. У нас лишних ртов нет.
Они ушли ближе к полудню. Отошли порядочно, когда услышали за спиной шаги. Те же двое – с палками, тяжелыми, дубовыми. Сайрек выставил перед собой нож – маленький, затупившийся, почти бесполезный.
Ты чего, мальчик? – сказал хозяин, скалясь. – Мы же помочь хотели.
Не надо нам помощи.
Надо, надо, – сказал сосед, поигрывая палкой. – Ты, видать, из беглых. А мать твоя – шлюха, видно сразу. Надо бы вас к старосте отвести.
Отпустите, – сказал Сайрек. – Мы уйдем.
Сначала мы на вас посмотрим, – сказал хозяин. – Вдруг вы воры?
Сосед схватил мать за руку, дернул к себе.
Сайрек! – крикнула она. – Беги!
Он не побежал. Бросился на соседа, всадил нож ему в плечо, но лезвие соскользнуло, полоснуло только по руке. Сосед взвыл, размахнулся палкой и ударил Сайрека по голове. Мир перевернулся, вспыхнул болью и погас.
Он очнулся на земле. Лежал на боку, прижатый коленом хозяина к сырой траве. Голова гудела, во рту был привкус крови. Где-то рядом плакала мать – глухо, сдавленно.
Смотри на него, – сказал сосед, потирая раненую руку. – Глазищи-то какие злые. Бойкий.
А может, они беглые? – сказал хозяин. – Может, награда есть?
Какая награда? – хмыкнул сосед. – Но наказать за воровство надо, чтобы неповадно было.
Не воры мы, – сказал Сайрек.
А это что? – сосед выдернул узелок из рук матери, развязал. Там были кресало, смена рубахи и крест. Золотой крест, который отец оставил Долорес. – Золотой! – глаза соседа загорелись. – Откуда у нищих золото?
Краденое, – сказал хозяин.
Не краденое, – сказал Сайрек. – Это наше.
Хозяин ударил его по лицу – наотмашь, тяжелой рукой, и боль взорвалась новой волной.
Молчать, щенок. Сначала мы тебя научим, как с чужими вещами обращаться.
Он отошел к костру, который они развели на обочине. Сайрек слышал, как звякнул металл, как хозяин поворошил угли. А потом – как он вернулся, и воздух стал горячим, и запахло железом и жаром.
Есть у нас обычай, – сказал хозяин. – Воров метить.
1-5.pngСайрек дернулся, но сосед навалился, придавил к земле. Он бился, вырывался, но сил было мало – десять лет, тощий, голодный, с разбитой головой. Чувствовал, как его лицо прижимают к земле, как левую щеку оголяют, оттягивая кожу.
Нет! – закричала мать. – Пожалуйста! Он просто мальчик!
Мальчик, – сказал хозяин, соглашаясь с такой усмешкой, что переходила в хохот. – Обычай у нас для всех.
Кочерга приблизилась. Жар – сначала на щеке, потом внутри, когда металл коснулся кожи. Боль была такой, что мир исчез. Не стало ни дороги, ни леса, ни криков матери, которая рвалась, пытаясь вырваться. Остался только огонь – вгрызающийся, плавящий, добирающийся до кости.
Он не помнил, как кричал. Не помнил, как бился. Не помнил, как хозяин водил раскаленным металлом по его лицу, приговаривая: «Вот так, воришка, чтобы все знали».


О.pngн очнулся на обочине. Лежал на сырой траве, и лицо его горело. Горело так, что он не мог открыть левый глаз, не мог пошевелить левой щекой, не мог дышать, потому что каждый вдох отдавался в обожженной коже новой волной боли.
Мать сидела рядом. Она выла – тихо, страшно, раскачиваясь вперед-назад. Ее лицо было разбито – губа рассечена, под глазом синяк. Они избили ее, когда она пыталась его защитить. Креста в ее руках не было. Они забрали его вместе с узелком.
Он лежал, глядя в небо одним глазом – правым, единственным, который еще видел, – и смотрел, как облака плывут медленно, равнодушно, как всегда.
Рана заживала долго. Недели, может, месяцы – он потерял счет времени. Долорес меняла повязки, прикладывала травы, поила отварами. Он терпел. Терпел, когда она отдирала присохшую ткань, когда боль была такой, что темнело в глазах. Терпел, когда она плакала, глядя на его лицо. Терпел, когда она отворачивалась, не в силах смотреть.
Когда повязки сняли, он долго не подходил к воде. Потом, через несколько дней, все же подошел к ручью, нагнулся, заглянул в мутную темную гладь.
Из воды на него смотрел кто-то чужой.
Правая половина лица осталась прежней – бледной, тонкой, с острыми скулами и зелеными глазами, которые теперь казались слишком большими на исхудавшем лике. Левая-нижняя часть превратилась в маску. Кожа там сгорела, стянулась, обнажив челюсть – зубы, желтоватые, неровные, виднелись сквозь провалившуюся щеку, когда он открывал рот. Улыбка обнажала этот страшный оскал – звериный, неестественный.
Он смотрел на свое отражение долго. Потом отвернулся.
Долорес молчала. Стояла за его спиной, и он чувствовал, как она смотрит на его лицо – на ту сторону, которую он больше не мог скрыть.
Ты не виноват, – сказала она наконец.
Сайрек усмехнулся. Усмешка вышла страшной – оскал обнажил зубы, левая щека провалилась, обнажая десну, глаза сощурились, придавая лицу выражение хищное, жестокое.
Я знаю. Но это ничего не меняет.
Они дошли до города через три дня. Город как город – серый, грязный, с узкими улицами, по которым текут помои, с низкими домами, жмущимися друг к другу.
Здесь никто не знал Ариса. Здесь на Сайрека смотрели с ужасом, потому что он был уродом – мальчишка с обожженным лицом, с зубами, виднеющимися сквозь щеку, с зелеными глазоми, горящим из-под тряпицы.
Еды не было. Хлеб, который они взяли из дома, съели еще в первую ночь. Сало кончилось на второй день. Сайрек не умел просить – не умел складывать губы в умоляющую улыбку, не умел опускать глаза, изображать смирение. Его лицо пугало людей, и те, кто мог бы подать, отворачивались, те, кто хотел ударить – подходили ближе. Он стоял на углу, на площади, у входа в таверну, и смотрел на прохожих. Иногда кто-то бросал монету – просто чтобы он ушел, просто чтобы не смотреть на это лицо, на этот оскал, на этот глаз, который смотрел холодно и равнодушно.
Он брал монеты, не благодаря. Покупал хлеб, делил пополам. Ел медленно, маленькими кусочками.
Мать нашла работу – мыла полы в таверне. Они сняли угол в ночлежке – грязной, вонючей, где на нарах спали вповалку такие же, как они. Сайрек спал у стены, прикрывая лицо рукой, чтобы никто не видел его уродства. Но видели. И шарахались. И шептались. И отворачивались.
Он привык.
Крест не выходил у него из головы. Не из-за ценности – золото ничего не значило для мальчика, который не помнил, когда в последний раз ел досыта. Крест был другим. Крест был тем, что отец оставил матери. Тем, что она носила на груди десять лет, не снимая. Тем, что она сжала в руке в последний момент перед уходом, сунув в узелок, словно это было единственное, что имело значение.
Они забрали его. Забрали вместе с узелком, вместе с последним, что связывало ее с тем, кого она когда-то любила. Забрали и даже не спрятали – выставили напоказ, как трофей.
Сайрек увидел его через месяц после того, как они обосновались в городе. Он ходил по рынку, ища работу, и вдруг остановился. В лотке торгаша, торгующего краденым – Сайрек узнал это сразу, хотя не мог бы объяснить, откуда, – среди прочего хлама лежал крест. Тот самый. Он узнал его по чернению на ободке, по гравировки «Арис», которую когда-то сделал отец, торопясь или не умея иначе.
Сайрек стоял и смотрел. Торгаш – жилистый мужик с редкой бороденкой и маслеными глазами – заметил его взгляд.
Нравится? – спросил он. – Вещь стоящая. Золото, чистое. Могу уступить.
Откуда он у вас? – спросил Сайрек. Голос его был ровным.
Купил, – сказал торгаш небрежно. – У добрых людей.
Сайрек знал, что это ложь. Знал, что крест принесли те двое – хозяин и сосед. Знали, что не смогут продать в своей деревне – слишком памятная вещь, слишком много вопросов. Сбыли здесь, в городе, где никто не спросит.
Сколько?
Десять флорингов, – сказал торгаш, прищурившись.
У Сайрека не было и десяти медяков.
Он ушел, не сказав ни слова. Но крест остался с ним – не в руках, в голове. Он видел его, закрывая глаза. Видел, как он лежит в лотке среди ржавых пряжек и битой посуды, ждет, когда его купит кто-то чужой, кто не знает, что это такое, кто расплавит его или перепродаст, и тогда – все. Тогда не останется ничего.
Мать не спрашивала о кресте. Она вообще перестала спрашивать о чем-либо. Она уходила на рассвете в таверну, возвращалась затемно, падая с ног от усталости, и больше не плакала. Сайрек иногда замечал, как ее рука тянется к груди – туда, где раньше висел крест, – и замирает на полпути, опускается.
Она не просила его вернуть крест. Но он видел этот жест. И знал: если не вернёт – она будет тянуться к пустоте до самой смерти.
Целыми днями Сайрек торчал на рынке – сгорбленный, с натянутой на левую сторону тряпицей, незаметный среди крикливых торговцев и суетливых покупателей. Он не подходил. Не трогал. Он следил.
Спал у забора напротив лавки, завернувшись в рваный плащ. Просыпался от первого скрипа телег, чтобы не пропустить, когда торгаш открывает торговлю. Он выучил каждую его привычку: как тот чешет затылок, когда торгуется; как отворачивается к бочке с водой, чтобы прополоскать рот после обеда; как в полдень уходит на час к толстухе-пекарю, оставляя лоток без присмотра ровно на столько времени, чтобы успеть оббежать три ряда. Сайрек даже понял, какой из двух замков на ящике старый.
Но он не лез. Ждал. Три месяца он жил рядом с этим лотком. Питался хлебом, который удавалось украсть. Хлеб и вода – снова и снова. Мать не знала, куда он пропал, давно ее не видел.
Удачный случай всё не приходил. Торгаш был хитер – оставлял лоток, только когда рядом оказывался сосед по прилавку, который косо поглядывал на чужих. Сайрек учился терпению. Он уже знал, что сможет подобраться к кресту в нужный миг. Вопрос был только когда.
Однажды – через три месяца почти день в день – случай настал. Соседский торгаш заспорил с покупателем, отвернулся. Торгаш, как назло, никуда не уходил, но Сайрек заметил: тот заозирался, зачесал затылок – значит, скоро побежит к своей толстушке. И точно. Торгаш накрыл лоток рядном, буркнул соседу:
«Пригляди», – и растворился в толпе.
Сайрек подождал, пока соседский отвернется к весам. Согнулся, сделал себя маленьким, жалким, не стоящим внимания. Протиснулся между телегами. Пальцы – тонкие, длинные – скользнули под рядном, нащупали дно лотка, сдвинули побрякушки. Крест был холодным и тяжелым.
Он взял его. Не спеша. Не дыша. И ушел так же тихо, как пришел – опустив голову, пряча лицо, сливаясь с толпой, которая даже не заметила его.
Сердце колотилось, как в первый и последний раз. Но он не чувствовал угрызений совести. Совесть – это для тех, у кого есть выбор. У него выбора не было.
Крест был с ним. Он вернул его. Он шел в ночлежку, торопясь, почти бегом. Хотел застать мать до того, как она уйдет в таверну. Хотел положить крест ей в руку, сказать: «Смотри, я вернул». Не ради благодарности – ради того, чтобы увидеть, как ее лицо изменится, как эта пустота, которая поселилась в ней с тех пор, уйдет.
Он открыл дверь в их угол – занавеска, две нары, грязный пол, запах сырости и чужого пота.
Матери не было.
Он обошел всю ночлежку – три комнаты, общий зал, кухню. Спросил у хозяина, у постояльцев. Никто не видел ее. Она ушла утром в таверну, как всегда, и не вернулась. Но сейчас был вечер. Она всегда возвращалась к вечеру.
Сайрек пошел в таверну. Таверна называлась «Усталый путник» – низкое закопченное здание на углу Рыбной улицы, место, где пахло кислым пивом и жареным луком. Трактирщик – толстый, краснолицый, с вечно мокрыми от пота руками – взглянул на него с брезгливостью, но ответил:
Твоя мать? Ушла. Еще утром. Сказала, что больше не придет. Забрала расчет и ушла.
Куда?
А я откуда знаю? – Трактирщик отвернулся, давая понять, что разговор окончен.
Сайрек вышел на улицу. Стоял посреди Рыбной улицы, сжимая в кулаке крест, и смотрел на серое небо, на грязные стены, на людей, которые обходили его стороной, шарахаясь от его лица.
Она ушла.
Не предупредив. Не оставив записки. Не сказав, куда.
Он попытался представить, что могло заставить ее уйти. И представил. Она проснулась утром, посмотрела на пустые нары – его не было, он уже ушел на рынок, как делал каждый день. Она лежала и думала. Думала о том, что он уходит все раньше, возвращается все позже. Что он не говорит, где был. Что он стал скользким, неуловимым, чужим. Что он прячет от нее что-то – может, деньги, может, правду, может, себя.
И она подумала – так же, как думала десять лет назад, когда Арис ушел и не вернулся: «Он меня бросит. Как отец. Как все. Они все бросают».
Она решила уйти первой. Чтобы не ждать. Чтобы не надеяться. Чтобы не смотреть на дверь каждый вечер, гадая, откроется она или нет.
Сайрек стоял посреди улицы, и холод, который жил в нем столько лет, вдруг стал таким сильным, что он перестал чувствовать собственное тело.
Она ушла, потому что испугалась, что он ее бросит. Она ушла, чтобы не быть брошенной. Она ушла, потому что не верила, что он вернется. Никто не возвращается. Арис не вернулся. И сын, который так на него похож, – тоже не вернется.
Он вернулся. С крестом в руке. А ее уже не было.
Он не помнил, как дошел до ночлежки. Помнил только, что сидел на нарах, сжимая крест, и смотрел на пустое место, где она спала. Сено еще хранило тепло ее тела. Или ему только казалось.
Он сидел так долго. Мимо проходили люди, кто-то окликнул его, кто-то толкнул, но он не двигался. Смотрел на пустоту и думал.
Думал о том, что отец, наверное, тоже что-то нес, когда ушел. Или не нес. Может, он просто встал однажды утром, посмотрел на спящую Долорес, и подумал: «Я их брошу. Как все. Потому что я не умею иначе».
И ушел. Не потому, что не любил. А потому, что боялся остаться. Боялся, что его бросят первым. Что она увидит в нем то, что заставит ее уйти, и тогда будет больнее. Гораздо больнее. Чем уйти самому.
Сайрек сжал крест так, что металл врезался в ладонь.
Он не знал, правда ли это. Не знал, что было в голове у отца в тот день. Не знал, что было в голове у матери сегодня утром. Не знал ничего. Знал только, что они оба – и тот, кто ушел, и та, кого бросили, – сделали одно и то же. Один ушел, не дождавшись. Вторая ушла, не дождавшись. И он стоял между ними, сжимая в руке крест, который должен был что-то значить, но не значил ничего.
1-6.pngНикто не придет. Никто не спасет. Никогда.
Он понял это в первый раз под дубом на окраине деревни, когда ему было десять. Он понял это второй раз, когда отец сжег их дом и не сказал ни слова. Он понял это третий раз, когда мать ушла, не дождавшись его возвращения.
Он больше не ждал. Не надеялся. Не верил.
Он встал. Крест он повесил на шею – туда, где он висел все эти годы у матери, где его место. Металл был холодным, тяжелым, чужим. Но он будет носить его. Потому что больше не осталось ничего.

Он вышел из ночлежки. Город жил своей жизнью – зажигались фонари, таверны наполнялись голосами, где-то пели, где-то ссорились, где-то плакали. Сайрек шел по улице, не разбирая дороги, и люди расступались перед ним, шарахались от его лица или, по крайней мере, ему так казалось.

13a44553c65beb71d1b06d318500988a.png
0.png
13a44553c65beb71d1b06d318500988a.png
У.pngшел он на рассвете. 1-1.pngГород еще спал – тяжелым, хриплым сном, пахнущим кислым пивом и мочой. Ворота были открыты: стражник, зевающий в кулак, махнул рукой, даже не взглянув на него. Нищие выходят из города каждое утро – кто за милостыней в окрестные деревни, кто просто умереть под забором, чтобы не пачкать мостовые.
Сайрек шел, не оглядываясь. За спиной у него был мешок – рубаха, кресало, нож, краюха хлеба, кусок вяленого мяса, который он припрятал на черный день. В кармане – скудная горсть монет. Все, что у него было. Все, что он сумел сохранить.
Он выбрал южные ворота, потому что на юге дорога шла через поля, а не через лес. Лес пугал его – в лесу он был слаб, в лесу он был как добыча. В поле он хотя бы видел, откуда приходит опасность.
За воротами потянулись огороды – чахлые, пустые, с торчащими из земли прошлогодними стеблями. Потом огороды кончились, началось поле. Сайрек шел по меже, глядя себе под ноги. Глина высохла, потрескалась, из трещин торчала бурая трава. Ветер дул в лицо – холодный, сырой, пахнущий гнилью. Где-то далеко, за горизонтом, темнела полоса леса, но до нее было еще далеко.
Он думал о том, что оставил в городе. Не о матери – о ней он старался не думать вовсе. О том, как он выслеживал торгаша. О том, как стучало сердце – так громко, что, казалось, его слышит весь квартал. О том, как он сидел потом в сточной канаве, дрожа от холода и страха, и слушал и наблюдал.
К полудню он добрался до рощицы – кривых берез, растущих у старого колодца. Сайрек остановился, напился из колодца, разжевал кусок хлеба. Межа кончилась, дальше дорога шла через некошеное поле, поросшее бурьяном в человеческий рост. Он пошел по дороге, поглядывая по сторонам. Желтая сухая трава шуршала, как бумага, когда ветер пробегал по ней.
Он вышел на поляну неожиданно. Дорога сделала поворот, и поле расступилось, открыв ровное пространство, поросшее низкой травой. А в центре поляны – тела.
Сайрек остановился, как вкопанный. Сердце снова заколотилось – но уже не от страха за себя. Запах ударил в нос, даже несмотря на ветер. Сладкий, тяжелый, с металлической ноткой. Запах крови, которая начала разлагаться.
Он стоял и смотрел. Восемь, может, десять тел. Они лежали вперемешку, в неестественных позах, какие бывают только у мертвых. Лица – те, что были видны, – серые, восковые, с открытыми ртами. Кто-то в доспехе, кто-то в простой одежде. Вокруг валялось оружие – мечи, ножи, топор, арбалет.
Сайрек смотрел. Внутри у него было пусто. Не тошнота, не страх, не жалость – пустота. Та самая пустота, которая жила в нем последние годы, заглушая все остальное.
Он сделал шаг. Потом второй. Потом – опустился на корточки рядом с ближайшим телом. Мужчина, лет сорока, лицо разбито, глаза закрыты. Сайрек отвернулся – не от брезгливости, от бесполезности. Мертвому не поможешь. А он не мог позволить себе роскошь смотреть на то, что нельзя использовать.
Он начал обыскивать трупы. Систематично, без спешки. Сначала те, что лежали с краю, потом те, что в центре. Карманы, кошели, пояса, сапоги. Монеты – медяки, серебро. Кольца – снимал с пальцев, стараясь не смотреть на руки, которые еще не успели окоченеть. Ножи – хорошие, с рукоятями из кости и дерева, каких у него никогда не было.
Он работал молча. В голове был только список: что взять, что оставить, что можно продать, что пригодится самому. Он не думал о том, чьи это были вещи. Не думал о том, что эти люди еще вчера были живы. Пустота, которая жила в нем, защищала его от этих мыслей. Пустота позволяла ему делать то, что нужно.
Он уже набил мешок, когда наткнулся на груду тел в центре поляны. Трое мужчин упали друг на друга, переплелись руками и ногами, как пьяные в драке. Сайрек начал растаскивать их. Верхний – тяжелый, с пробитой головой. Сайрек откатил его в сторону. Средний – с перерезанным горлом, уже застывший, негнущийся. Сайрек оттащил его за руку, чувствуя, как сухожилия натягиваются под мертвой кожей.
Под ними оказался третий.
Молодой парень, почти мальчик. Лет шестнадцати, может, семнадцати. Лицо белое, как полотно, светлые волосы слиплись от крови. Кровь была и на груди – темное пятно расползалось по рубахе, не остановившись. Но грудь двигалась. Ровно, медленно, но двигалась.
Сайрек замер. Смотрел на то, как вздымается и опускается рубаха, как поднимаются ребра, обтянутые тонкой кожей. Парень был жив. Едва, но жив.
Глаза открылись.
Светлые, мутные, ничего не видящие. Они смотрели сквозь Сайрека, на небо, которое темнело над поляной. Потом зрачки сфокусировались. Парень увидел его. Увидел лицо – страшное, обожженное, с оскалом, который нельзя забыть.
Он не закричал. Не отшатнулся. Он просто смотрел – и в глазах его не было страха. Была только боль. И просьба.
Сайрек смотрел в ответ. В голове его – пустой, холодной – закрутились мысли.

*Он жив. Еще жив. Но надолго ли? Рана глубокая, кровь не останавливается. Даже если я перевяжу – чем? У меня нет чистых тряпок, нет лекарств, нет ничего, кроме того, что я нашел на мертвых. Он умрет. Через час. Через два. Может, к утру. Но не сейчас.*
*Я могу уйти. Просто встать и уйти. Он все равно умрет. Никто не узнает, что я был здесь. Мешок у меня, деньги у меня. Я могу начать новую жизнь..*
*Он видел меня. Видел мое лицо. Если я уйду, а он выживет – он расскажет. Расскажет, что какой-то урод рылся в трупах. И тогда – петля. Или кочерга. Или хуже. Но он не выживет. Он умрет. Обязательно умрет. Так зачем мне его трогать?*
*Если я помогу ему – что я получу? А зачем? Зачем мне это? Что он мне даст?*
*Ничего. Только риск. Риск быть пойманным. Риск потерять все, что я нашел. Риск умереть из-за того, что пожалел чужого.*
Помоги, – прошептал парень.
Сайрек смотрел на него. На белое лицо. На кровь, которая текла по груди, стекая на землю. На глаза, которые уже начинали мутнеть.
Он вынул кинжал.
Тот самый, который нашел у трупа минуту назад. Хороший кинжал – с рукоятью из темного дерева, с лезвием, которое блестело. Тяжелый. Удобный. Острый.
Парень смотрел на кинжал. Смотрел на лезвие, которое тускло отражало последний свет уходящего дня. В его глазах что-то промелькнуло – не страх, скорее понимание.
Сайрек сел на корточки. Сжал кинжал в правой руке. Левую положил парню на лоб – придержать голову. Парень вздрогнул, но не отшатнулся. Он смотрел на Сайрека и ждал.
Я помогу, – сказал Сайрек.
Он перехватил кинжал так, чтобы лезвие смотрело вниз. Нащупал пальцами левой руки пульсирующую жилу на шее парня – там, где кровь ближе всего к поверхности. Приставил острие. Нажал.
Кинжал вошел легко. Парень дернулся один раз – сильно, судорожно, – и затих. Глаза его смотрели на Сайрека. В них не было удивления. Не было страха. Не было благодарности. Была только пустота.
Сайрек вытащил кинжал. Кровь хлынула сильнее, заливая рубаху, растекаясь по груди, по животу, по земле. Парень не дышал. Сайрек смотрел на его лицо, которое больше не мучилось, на глаза, которые смотрели в небо, в темнеющее, холодное небо.
Он усмехнулся.
Усмешка вышла страшной – левая сторона лица провалилась, обнажив зубы, обнажив десну, обнажив оскал.
И его вырвало.
Рвотная масса хлынула изо рта, обожгла горло, упала на грудь парня, на его белое лицо, на рубаху, пропитанную кровью. Сайрек стоял на коленях, согнувшись, и его трясло. Не от холода. Не от страха. От того, что внутри него, там, где была пустота, вдруг что-то прорвалось.
Он вытер рот рукавом. Посмотрел на кинжал в своей руке. Лезвие было красным. Он вытер его о траву – раз, другой, третий, пока металл не заблестел снова.
Потом поднялся. Взял мешок. Пошел прочь. Не оглядываясь.
Он прошел уже порядочно, когда понял, что плачет. Слезы текли по щекам и он не мог их остановить.
Он шел по полю, шмыгая носом, сжимая в руке кинжал. Небо над ним темнело, зажигались звезды. Поле было пустым – ни деревьев, ни кустов, только высокая трава, шуршащая под ветром.
Он не знал, почему плачет. Не от жалости – жалости он не чувствовал. Не от страха. Не от боли. Может быть, от того, что впервые за много лет сделал что-то, что имело смысл. Даже если этот смысл – смерть.
Он помог. По-своему. Так, как умел. Он не мог спасти – он облегчил. Это все, что он мог дать.
И за это ему было стыдно. Не за убийство. За то, что убивать оказалось так легко.
Он шел дальше, заходя в лес и когда, эта лесная чаща стала вновь расступаться, Сайрек вышел к сухому древу – оно торчало посреди поля, как чёрный скелет, обвешанный грубыми деревянными крестами. Одни были старыми, почти рассыпавшимися, другие – свежими. Ветер раскачивал эту жуткую гирлянду, и кресты тихо постукивали друг о друга.
1-2.pngОн смотрел и не мог отвести взгляд. Слишком знакомым казалось это древо. Точно такое же, только свежее, росло когда-то у его дома – дома, который он больше никогда не увидит. В горле запершило. Неужели он наткнулся на след отца? Мысль о родителе обожгла его изнутри – не теплом, а скорее горечью.
Тишина кончилась внезапно. Хрустнула ветка за спиной. Сайрек обернулся резко, машинально натягивая тряпку на лицо, закрываясь от чужого взгляда, как щитом. Из-за ствола вышел молодой парнишка – старше Сайрека года на два, на вид лет двенадцать. Черные, как вороново крыло, волосы падали на плечи. Зеленые глаза – яркие, насмешливые, цепкие – смотрели на него с хитринкой. Одно ухо было заостренным – морфитская кровь, – но кончик его обрублен, словно кто-то отсек этот знак нечеловеческой природы ножом. Полуморфит. Грязная помесь.
Сайрек почувствовал, как к горлу подкатила тошнота. Дартадец чистой крови – он с детства впитывал с молоком матери: человек превыше всего. А эти… Эти полукровки, выродки, пожирающие чужую землю и чужую честь. Он сжал кулаки под мешком, стараясь не выдать отвращения. Но глаза – эти зеленые, смеющиеся глаза – уже всё прочитали.
Не бойся, – сказал полуморфит. Голос у него был низкий, чуть хрипловатый, с интонацией, которая не терпела возражений. Я не кусаюсь. Ну, почти никогда. – Он усмехнулся и помахал сложенным листом бумаги. – Смотри. Ищешь такое же? Или пришел помолиться?
Сайрек молчал. Ткань на лице намокла от дыхания. Полуморфит шагнул ближе – слишком близко, нарушая все мыслимые границы, – и развернул листовку. На обшарпанной бумаге был изображен мужчина. Грубое лицо, тяжелая челюсть, глаза, которые смотрели с портрета с усталой злобой. Внизу – криво написанный текст о розыске. Но Сайрек не читал. Он смотрел на лицо. На лицо своего отца.
– Узнаешь?
– полуморфит склонил голову набок, обрубленное ухо блеснуло в сером свете. – Меня Арллот зовут. Сын рабыни, которая умерла, между прочим. Она рассказывала мне о герое. О дартадце, который обещал ее освободить. Который подарил ей меня. – Арллот усмехнулся снова, но теперь в усмешке была горечь. – Теперь я ищу его. Любые зацепки. И вот – нашел древо. И тебя. Ты похож на него. Глаза даже через тряпку видно.
Сайрек хотел сказать, что не ищет отца. Что ему плевать. Что отец для него – пустое место. Но слова застряли в горле. Полуморфит смотрел на него – с вызовом, с любопытством, с той странной узнаваемостью, которая бывает только у тех, кто носил одну кровь, пусть и ненавистную. Арллот был старше. Арллот был сыном рабыни. Арллот был тем, кого Сайрек по всем законам должен был презирать. И он презирал. Внутри всё кипело.
1-3.png
Я Сайрек, – выдавил он сквозь тряпку. – И мне от него ничего не нужно.
А мне нужно, – Арллот сунул листовку за пояс. – И, похоже, наши дороги совпадают. Я видел следы – они ведут дальше на восток. Ты тоже туда собрался?
Сайрек не собрался. У него не было плана. Но он кивнул. Потому что сказать "нет" этому зеленоглазому, с его хитрой улыбкой и обрубленным ухом, было выше его сил. И потому что внутри, где-то глубоко под отвращением к полукровке, шевельнулось что-то другое. Любопытство? Желание доказать, что он не такой, как отец? Или просто страх остаться одному в этом мире, где даже мертвых приходится добивать из милосердия?
Тогда идем, – Арллот хлопнул его по плечу, и Сайрек вздрогнул от прикосновения – чужого, теплого, отвратительного. – Вдвоем веселее. И, может быть, я пойму, каково это – иметь брата.
Сайрек не ответил. Он поправил черную тряпку на лице и зашагал следом, стараясь держаться на шаг позади, чтобы не видеть этого заостренного обрубка.


С.pngайрек не доверял ему. Ни капли. Ни через месяц, ни через два. Каждый раз, когда Арллот хлопал его по плечу или садился слишком близко у костра, Сайрек внутренне сжимался, как пружина. Он спал вполглаза, держа под рукой нож. Он не снимал тряпку даже когда они оставались вдвоём. Арллот мог быть кем угодно: подосланным, обманщиком, сумасшедшим. Кровь – не аргумент. Сайрек знал это лучше других.
Но голод оказался сильнее недоверия.
Воровать вместе их научила нужда. Арллот был старше – это чувствовалось во всём: в его наглой, почти взрослой повадке, в том, как он разговаривал с чужими людьми, как бесстрашно выходил на оживлённые улицы. Сайрек был младше и тощее, но в его молчании таилась такая упрямая жёсткость, что Арллот быстро перестал делать скидку на возраст.
Смотри, – сказал Арллот в первый день, когда они наткнулись на пыльную городскую улицу. – Я беру кошель, а ты делаешь глупое лицо и идёшь прямо на жертву. Люди отворачиваются от уродов. Это я про тебя. Без обид.
С обидой, – ответил Сайрек, но сделал, как велели.
Рука Арллота метнулась к поясу зазевавшегося торговца – и кошелёк исчез в рукаве, пока Сайрек, намеренно споткнувшись и сорвав тряпку, явил миру своё изуродованное лицо. Женщина взвизгнула, мужик выругался – никто не заметил кражи. Через минуту они уже сворачивали в подворотню, Арллот довольно скалился, а Сайрек натягивал тряпку обратно, дрожа от злости и стыда.
Хорошо, – кивнул Арллот. – Ты быстрее учишься, чем я думал.
Сайрек ничего не ответил. Он не верил в похвалу.
Ночи они проводили в трущобах, под лестницами, в заброшенных сараях. Арллот научил его взламывать замки. Сначала на старом амбарном, который нашёл на улице, потом – на дверях пустующих домов.
Не дёргай, – терпеливо объяснял Арллот, когда Сайрек слишком сильно крутил отмычку, сжатую в потных пальцах. – Ты её не целуешь. Ты её уговариваешь.
Откуда ты знаешь такие слова? – буркнул Сайрек, не поднимая глаз.
От матери, – Арллот усмехнулся, но веселья в усмешке не было. – Она много чего знала. Пока не умерла.
Сайрек не стал спрашивать подробностей. Он вообще старался не задавать лишних вопросов. Особенно тем, кому не доверял.
Он стал домушником почти случайно. Однажды Арллот привёл его к богатому дому на окраине, сказал:
«Ты маленький и тихий. Пролезешь через слуховое окно. Откроешь дверь изнутри». Сайрек колебался ровно три секунды. Потом полез. Внутри было темно и пахло пылью и чужими жизнями – вещами, портретами, детскими игрушками. У него сжалось сердце, но он заставил себя идти. Открыл дверь. Арллот проскользнул внутрь. В ту ночь они унесли серебряную солонку, подсвечник и старый кошель с монетами, забытый в буфете.
Ты молодец, – сказал Арллот, когда они уже бежали по пустынной улице. – У тебя талант. Будет из тебя хороший вор.
Я не вор, – ответил Сайрек, хотя в глубине души знал, что это ложь.
Арллот лишь пожал плечами.
Со временем они разделились. Арллот предпочитал работать на улице: подойти, отвлечь, вытащить, исчезнуть. Он был быстрым, ловким и умел улыбаться так, что жертва сама тянулась к нему, как к бродячему щенку. Иногда Сайреку приходилось помогать: встать у витрины и замереть, глядя в одну точку, чтобы прохожий споткнулся о его неподвижную фигуру и на секунду потерял бдительность. Или, наоборот, резко дёрнуться, вскрикнуть, упасть – Арллот в этот момент уже шарил по карманам зевак, столпившихся вокруг.
Ты отвратителен, – сказал ему однажды Арллот, кидая долю медяков. – И это прекрасно. Люди не видят того, что вызывает тошноту.
Сайрек молча забрал монеты. Он не обижался на правду. Он вообще старался не обижаться ни на что – обиды мешали думать.
Но было у Сайрека и собственное ремесло. То, от которого Арллот поначалу морщился, но быстро привык. Сайрек не глумился над мёртвыми – он просто ковырялся в их карманах, в складках одежды, в гниющих кошельках, прицепленных к поясам. Обломанные стрелы, ржавые пряжки, медяки, забытые в сапогах, иногда – маленькие железные безделушки, которые никто не искал. Он собирал это всё с терпеливой, почти медитативной аккуратностью.
Ты что, могильщик? – спросил Арллот однажды, застав Сайрека на коленях у свежей насыпи. Река выбросила тело – грязное, опухшее, никому не нужное. Сайрек уже вытащил из его кармана сломанную заколку и три медяка.
Они не чувствуют, – тихо сказал Сайрек. – А мы живы.
Это… – Арллот помолчал. – Это мерзко. Но умно. Ладно.
Он отвернулся, но больше не ругался. А через неделю сам принес Сайреку ржавый кинжал без рукояти, выкопанный из старой могилы.
Здесь железо хорошее, – буркнул он, не глядя в глаза. – Кузнец заплатит. И… может, выплавим тебе нормальную отмычку.
Сайрек взял. Железо действительно оказалось крепким. Кузнец – грязный, вечно пьяный старик с единственным глазом – брал такой лом без вопросов, отсчитывая мелочь грязными пальцами. Иногда, если железа было много, он позволял Сайреку покопаться в своём хламе – и тогда из старых обломанных стрел и погнутых гвоздей рождались новые отмычки. Сайрек делал их сам, подражая тем, что показывал Арллот. Получалось криво, но работало.
Ты упрямый, – говорил Арллот, глядя, как Сайрек часами подпиливает зазубрины на обломке. – Это почти то же самое, что талант.
Сайрек не отвечал. Он просто продолжал работать, держа тряпку на лице и стараясь не думать о том, что отец, возможно, где-то рядом – или, наоборот, умер давным-давно, и его кости уже обглодали лесные твари.
Они не забывали о поиске. Арллот внимательно просматривал улицы, выискивая знакомое лицо. Иногда расспрашивал пьяных в тавернах, рискуя нарваться на затрещину. Иногда просто шёл по слухам – туда, где видели высокого шрамированного мужчину с черными волосами и зелеными глазами. Результата не было.
Может, он мёртв, – сказал как-то Сайрек, когда они сидели у костра в очередной трущобе.
Может, – согласился Арллот. – А может, нет. Я не успокоюсь, пока не узнаю.
Сайрек хотел сказать, что ему всё равно. Но почему-то не сказал. Может быть, потому что врать самому себе было глупо. А может быть, потому что в глубине души он тоже хотел найти отца – не чтобы обнять, а чтобы посмотреть ему в глаза и понять, почему тот оставил их. Оставил его. Оставил мать, которую Сайрек почти не помнил.
Они шли на север, как и планировали. Иногда – обчищая пустые дома. Иногда – срывая кошельки с поясов зазевавшихся купцов. Иногда – копаясь в карманах мёртвых.
Это продолжалось почти два года.
Арллот за это время стал ещё быстрее. Сайрек же стал тише и незаметнее. Его руки больше не дрожали, когда он вставлял отмычку в скважину. И он перестал вздрагивать от прикосновений Арллота – не потому, что начал доверять, а потому что устал вздрагивать. Отец не находился.
Они натыкались на ложные следы – тощий бродяга с похожим шрамом, пьяный солдат с зелеными глазами, даже однажды труп, который издали показался похожим. Каждый раз сердце Сайрека пропускало удар, и каждый раз оказывалось не то. Арллот зверел от разочарования, но быстро брал себя в руки – слишком быстро, словно привык, что надежда обманывает.
Листовки с лицом отца давно перестали попадаться. То ли их перестали рисовать, то ли просто закончились. Слухи тоже иссякли. Человек, которого они искали, словно растворился – или никогда не существовал.
А потом, в одной из придорожных таверн, где Арллот стащил со стола чужую кружку и делал вид, что пьёт, они услышали разговор.
Два матроса – красномордые, пропахшие рыбой и дешёвым пойлом – спорили у стойки.
Говорят тебе, есть такой остров! За Океаном, три месяца ходу, если ветер попутный. Тамошний князь земли скупает – любых, кто с мечом и без лишних вопросов.
Брехня.
А вот и нет. Мой кузен в прошлом годе уплыл – и осел там. Пишет, что берег новый, законы новые. Никто тебя не ищет, потому что никто не знает. Хочешь – торгуй, хочешь – воюй, хочешь – сгинь в лесах и не всплывай.
И много таких?
Да кто считал? Пол-порта отчалило. Кому дома не сидится, кому петля грозит, кому долги… А кто ищет кого.
Арллот замер. Сайрек, сидевший в тени у стены, тоже не шевелился. Они переглянулись через полумрак таверны – и в зелёных глазах полуморфита Сайрек прочитал то же, что чувствовал сам.
Если его нет здесь… может, он уплыл.
Мысль родилась сама собой – простая, как удар ножом. В ней не было доказательств, только тоскливое отчаяние и упрямая надежда, которую оба давно привыкли прятать. Но иногда надежда была единственным, что оставалось. Они не долго размышляли. До порта добрались за три дня, питаясь краденым и ночуя в придорожных канавах. В порту воняло тухлой рыбой, смолой и чужими языками. Кораблей было много – больших и малых, торговых и рыбацких, обшарпанных и нарядных. Сайрек никогда раньше не видел моря. Оно показалось ему живым – тёмным, тяжёлым, дышащим, как огромный зверь. У него засосало под ложечкой, но он не подал виду.
Арллот выбрал корабль быстро – тот, что стоял у дальнего пирса, гружёный бочками с солониной и тюками шерсти. Название Сайрек не запомнил, да и не пытался. Ночью, когда матросы ушли в кабак, они пробрались на борт, юркнули между ящиками в трюме и затаились. Темнота пахла прелым сеном и животным потом. Рядом, в каких-то дюймах, дышали чужие грузы.
1-4.pngСайрек сжал в кулаке золотой крест – единственное, что осталось от старой жизни – и почувствовал, как корабль качнуло. Сначала тихо, потом сильнее. Заскрипели доски, заухали чайки. Кто-то заорал на палубе – грубо, весело, с матерком. Корабль отчаливал.
Арллот сидел напротив, привалившись к тюку, и улыбался в темноте – Сайрек чувствовал эту улыбку, даже не видя лица.
Ну вот, брат, – шепнул полуморфит. – Теперь мы плывём.
Сайрек ничего не ответил. Он просто закрыл глаза, прислушиваясь к мерному скрипу снастей и далёкому шлёпанью волн. Впереди был океан, чужая земля и неизвестность. А позади оставалось всё, чего он не хотел помнить.
Корабль уносил их, туда, где, возможно, их никто не ждал.

Но хотя бы не здесь.

13a44553c65beb71d1b06d318500988a.png
 
Последнее редактирование:




орабль ткнулся носом в причал, когда на востоке только начало сереть. Аррлот спрыгнул на мокрые доски первым, даже не дождавшись трапа. Сайрек выскользнул следом. Они стояли на чужом берегу, в городе, который пах солью, тухлой рыбой и свободой. Но свобода оказалась слишком большой для двоих. Они решили разделиться.




ррлот растворился в предрассветном тумане, шагая к красным фонарям и дымным трубам таверн. Сайрек постоял секунду, поправил на груди крест и свернул в переулок, где стены почти касались друг друга, а небо превращалось в щель.
И вот началась история Сайрека.





 
Последнее редактирование:
Сверху