Дождь медленным трепетом чеканил по полу-гнилой крыше старого лазарета, затерявшегося на самой окраине маленького града. А град сей, надо вам знать, был не что иное, как простая деревня, обнесенная каменными стенами, от коих веяло таким безнадежным простодушием, что сердце сжималось. Сии стены, воздвигнутые для иллюзии безопасности от угроз внешних, лишь подчеркивали суровую реальность, ибо главная угроза, как водится, таилась внутри - в гнилых, мерзких и жестоких сердцах ее горожан, что свято и непоколебимо, с пеною у рта, веровали в свою собственную правдивость, и в этом ослеплении были страшнее любого супостата.
Посередине весенних времён, когда земля, казалось, должна была радоваться и плодоносить, а вместо того хлюпала под ногами грязной жижей, - именно в этом богооставленном лазарете и началась жизнь младенца Тилла. Родители же его, надо правду сказать, отнюдь не были готовы к сему дару небес. Отец с матерью, бедные, как мыши, едва сводили концы с концами. Промёрзлые, скудные почвы Фрейхетланда, сего сурового края, давали ежегодно такие жалкие посевы, что и двоих-то прокормить было задачей едва ли посильной, не то что троих. Долго ли, коротко ли, ломали они свои головы, но пришли к заключению, коему и сами ужаснулись, - что от ребёнка надлежит как-нибудь избавиться. Однако убить или сознательно навредить собственному потомству - на сие грешных дух не хватило. И решение, как часто бывает у людей слабых, пришло само собою, когда отложить его уже было невозможно: едва лишь мальчик миновал период кормления грудью.
Так вышло, что полтора года спустя, люлька с маленьким Тиллом, завёрнутым в худое одеяльце, очутилась у ворот мужского монастыря, где уже поколениями, как кроты, проживали монахи Западного Флоровендства. Монахи, люди в большинстве своём простые и добрые, хоть и погружённые в свои молитвы, не могли, конечно, оставить сироту на съедение ветру и ливню. И, потужившись и повздыхав, взяли они дитя на своё попечение, дабы вскормить и воспитать во славу Божию.
Сам же монастырь сей был построен ещё около двух веков назад, и был он местом примечательным: сюда, бывало, съезжались многие святые и не очень представители знатной религии - кто на поклонение святым мощам, кои хранились в нём с великою честью, кто для освежения икон, почерневших от времени и лампадного дыма, а кто и просто так, дабы постоять в его древних, прохладных стенах и почувствовать благодать. Был он, словом, хоть и не самым крупным по размерам или количеству прихожан, но всё же небольшим религиозным центром страны, тихим, благостным и оттого особенно дорогим для истинно верующих душ.
Дали ему, сироте безымянному, имя Тилл. А фамилию тот выдумал вычитав в одной из книжек, что не были священным писанием. Альт. И воспитывали его как монаха, не щадя и не жалея, ибо жалость, по мнению братии, есть мать гордыни. Жил он, стало быть, благодарностью, кою вбивали в него с тем же упорством, с каким вколачивают в доску гвоздь. И всё сие было обнесено кругом строжайшего наказа, не позволявшего душе его и шагу ступить в сторону.
Но душа, окаянная, не желала понимать сих разумных установлений. Она, словно птица, посаженная в клетку, металась и просилась на волю, к яркому солнцу, к зелёным лесам, к шумной, грешной и до безумия притягательной жизни за стенами. А плоть, подстрекаемая кипящею в жилах молодою кровью, гормонами сими назойливыми, томящими, требовала своего - нужды простой, грубой, телесной, просила девку, теплоту её и ласку.
Но Тилл терпел.
О, какая это была тяжкая, душевредная работа - терпеть! Он заклинал себя постами, изнурял тело работой до седьмого пота, бил в грудь кулаком, чувствуя, как там всё сжимается в тугой, болезненный комок. Он ложился на холодные каменные плиты своей кельи, пытаясь унять огонь в крови ледяным дыханием ночи. И по ночам ему снились сны, такие яркие и постыдные, что, проснувшись в липком поту, он до самого утра стоял на коленях, шепча заученные молитвы, в коих не было ни капли истинной веры, а лишь один сплошной, отчаянный страх перед самим собой и силой своей греховной природы.
И вот, случилось так, что подвернулся ему как-то раз трактат один, забытый кем-то из просвещённых меценатов. Трактат был стар, листы его пожелтели и крошились по краям, а на заглавном листе, увенчанном замысловатой вязью, значилось: «Основания ратного искусства, или стойки мечевые для юношества непросвещённого». Рисунки на внутренних страницах изображали дюжих мужей в неестественных, на взгляд Тилла, позах, с мечами, кои более походили на громадные вертела.
Трактат сей попал к нему как некое отвлечение, гимнастика для духа, истомившегося в однообразии. И загорелась в его голове мысль, лукавая и спасительная: а что, если обратить бурю сию, что рвётся из груди, в строгое русло этих самых стоек? Чтобы унять желание побега - бегать на месте; чтобы усмирить гордыню - покоряться линиям, начертанным на бумаге; чтобы истомить плоть - до седьмого пота мучить её не молитвой, но движением.
Нашёлся и сообщник, другой такой же сирота, малый с глазами, полными тоски и озорства, по имени Ульрих. И пошли они, словно два заговорщика, совершать свой безмолвный бунт где-нибудь, а на задворках монастыря. Вместо мечей, две оструганные палки, подобранные у плотника, кои в их воображении легко становились то клинками северными, то рыцарскими эспадонами.
И пошла их странная наука. Тилл, тычась носом в растрепанные страницы, говорил названия: "Бык! Хвост!" И они замирали в нелепых позах, напрягая мышцы, пока дрожь не проходила по их телу, а пот не заливал глаза. Палки их сходились с сухим стуком, не причиняя ран, кроме мелких синяков, кои они носили с тайной гордостью, как стигматы иной, не церковной святости. И что же странное? Помогало. После часового мытарства с палками, когда тело ломило от усталости, а руки дрожали, та самая, греховная энергия, что требовала девки и воли, будто вытекала из него вместе с потом, оставляя после себя благую, животную усталость и пустоту, в коей наконец-то обреталась некая призрачная, но желанная тишина. Дух его, утомлённый телом, успокаивался, и мысль о побеге отодвигалась, становясь не желанной целью, а просто отзвуком в глубине души, едва слышным.
Но не одним лишь суровым отречением да стуком палок жила душа его. Ибо монастырь, сей град Божий внутри града земного, был не только вместилищем молитв, но и пристанью для страждущих, и лазаретом для болящих. И вот, сам того не заметив, Тилл прилепился к брату-врачевателю, старцу Адальберту. Старец сей, похожий на высохшую грушу, видя в юноше не столько рвение, сколько ту же потребность заглушить внутреннюю, стал понемногу нагружать его трудами милосердия.
И пошла новая наука. Тилл научился прикладывать к ранам зловонные, но чудодейственные травы, способы заваривать отвары, от коих в келье стоял такой терпкий дух, что, казалось, им можно было вылечить не только тело, но и душу. Он помогал раздавать хлеб сиротам, что толпились у монастырских ворот, - малышам с большими, пустыми глазами и тонкими, как прутики, ручонками. И в этом служении он находил странное утешение, будто глядя на их нищету, собственная его сиротская доля казалась ему менее горькой. Среди же всей этой малолетней толкотни, мелькала, словно весенний подснежник на навозной куче, девочка по имени Эмма. Лет одиннадцати от роду, с волосами цвета спелой пшеницы и глазами зелёными, ясными, как два лесных омута. Глаза сии, по детской своей простоте, глядели на мир с безоглядной прямотой, а уж на Тилла - и вовсе с обожанием, в коем смешались были благодарность за краюху хлеба и нечто иное, трепетное и неосознанное. И вот, окаянное дело - девичье сердце, не ведая ни правил, ни приличий, воспылало к двадцати двух летнему Тиллу любовью. Любовью той странной, детской, жалкой и трогательной, какая бывает только у детей, ещё не познавших ни себя, ни мира. Она не говорила ничего, лишь замирала, завидя его, и стояла, не шелохнувшись, уставившись на него своими изумрудными очами, в коих читалось такое безмолвное, такое полное обожание, что от него становилось и жутко, но и неловко.
Тилл же отворачивался, суровел, старался не глядеть в ту сторону, где мелькал светлый локон. Ибо понимал смутно, что никакой трактат, никакая стойка с мечом не научили его, как обороняться от этой немой атаки на его и без того осаждённую крепость. И по монастырю, вслед за запахом целебных трав и звоном колоколов, пополз незримый, тонкий дух нежной, детской драмы, смешной и щемящей до слёз.
Прошёл год. Девочка Эмма вытянулась и расцвел. Детская угловатость сменилась мягкими чертами, а в зелёных очах, прежде таких ясных, затеплился тот смутный, тревожный огонёк, что зажигает в девичьей груди кровь и первое осознание своей власти над мужскими сердцами. И вот, поддавшись ли наущениям подруг, или вскружив себе голову романсами, какие пели на ночь, возомнила она, что детская привязанность её есть не что иное, как великая, роковая страсть, коей предначертано сокрушить даже монашеские обеты. И выбрала она час, когда тени становились длинными и обманчивыми, подкараулила Тилла в глухой арке монастырского сада и, вся пылая не то от стыда, не то от дерзости, выпалила ему свою любовь, сбивчивую и пафосную, сложенную из обрывков услышанных где-то слов.
Тилл же, измученный вечной борьбой с самим собой, чья душа давно уже походила на изъеденную червями реликвию, содрогнулся от сего признания, как от прикосновения раскалённого железа. Внутри у него всё сжалось в холодный комок. Не от желания - о нет, желание он давно уже в себе умертвил, - но от ужаса перед этим греховным безумием, что протягивало к нему свои руки. И он, не найдя иных слов, отшатнулся от неё и проговорил сухо и отрывисто, как заученную молитву..
- «Прочь, несчастная! Я - монах. Мне нельзя».
О, как опали эти слова её душу, воспламенённую мечтами! Стыд, жгучий и ядовитый, залил её щёки. Детское обожание, долго копившееся в ней, в один миг превратилось в такую лютую, такую слепую ненависть, что, казалось, самый воздух вокруг них почернел. И тогда, сама не помня, что говорит, ища лишь слова, что могли бы больнее ранить, она, с искажённым от злобы прелестным личиком, выкрикнула то, о чём сама имела самое смутное понятие, но что знала - страшнее всего для мужей, чтущих закон.
- «Нельзя? - взвизгнула она, и голос её стал тонким, как нож. - А когда ты, притворщик окаянный, использовал моё тело в пустой кладовой за ризницей, тебе разве можно было?!»
Слова сии, лживые и ужасные, повисли в воздухе. Но произнести их было уже достаточно. Бросив на него последний взгляд, полный торжествующей мести, она убежала, оставив Тилла в столбняке, не способного даже вымолвить оправдание. Яд, пущенный ею, подействовал с быстротою холеры. Шёпот, переходящий в гул, пополз по монастырю и выплеснулся за его стены. Озлобленные, вечно искавшие виноватого в своих бедах, жители городка, с их «правдивостью», ухватились за эту сплетню. Грех, да ещё такой сочный, монаха - что могло быть слаще для их гнилых душ? И вот, толпа, эта безликая, страшная сила, в которой не было ни одного человека, а лишь одна бестия, вломилась в священную тишину обители. Они ворвались в покои Тилла, ещё пахнувшие травами от собранных им целебных сборов. Не слушая ни воплей, ни молитв, они избили его своими тупыми, мозолистыми кулаками, связали его руки, ещё недавно врачевавшие их же детей, и, волоча по земле, как тушу животного, потащили в сырые казематы городской тюрьмы.
И лежал он там, на соломе, пропахшей нечистотами, слушая, как где-то сверху доносится привычный, равнодушный звон монастырских колоколов. И казалось ему, что вся его жизнь, состоявшая из молитв, борьбы и милосердия, была лишь долгой, изощрённой шуткой некоего злого духа, приведшей его к этому жалкому и позорному концу.
И что же делал Тилл в подземной тьме сей, в смрадном чреве каменного мешка, куда не доходил ни один луч Божьего света? О, он делал то, чему был научен с пелёнок: он взывал. Сперва тихо, сквозь разбитые губы, шептал он молитвы, заученные до автоматизма, словно надеясь, что сами звуки сии, отскакивая от сырых стен, создадут невидимую лестницу на небеса. Потом громче, отчаянней, вкладывая в привычные слова всю боль своего избитого тела и растерзанной души. Он взывал к Богу, ко Отцу, к Заступнику, к Тому, чьё имя он носил во рту всю свою жизнь, как носят во рту монету нищие. Флоренд.
Но в ответ - лишь густая, непроглядная тишина. Тишина, которая была страшнее всяких ругательств. Тишина, которая казалась ему насмешкой. Своды его каземата не разверзались, ангелы не спускались, чтобы разбить его оковы. Бог не приходил.
И вот тогда, в час самый тёмный, прежде рассвета, в душе Тилла, этой долготерпящей крепости, произошло нечто более ужасное, чем любое внешнее крушение. Она не пала - она перевернулась. Всё, что было выстроено в ней с таким трудом, с такими слезами и самоистязанием - вера, смирение, надежда. Рухнуло в одночасье. Но на обломках сих не воцарилась пустота. Нет, её заполнила новая, страшная, обжигающая сила. Ясное, холодное, осознание. Он понял, что разговаривал с пустотой. Что молился стенам. Что всю свою жизнь, всю свою боль, всю свою борьбу он приносил в жертву молчаливому идолу, вырезанному из страха и невежества. Не было там никого, кто слушал. Не было суда, не было прощения, не было смысла.
И Тилл Альт, воспитанник монастыря, подвижник и врачеватель, перестал верить.
Он не просто усомнился - он отрёкся. Он стал безбожником. Не по легкомыслию, не по научению, а по страшному, выстраданному знанию, прожжённому в душу раскалённым железом божественного безмолвия. Вера выгорела в нём дотла, и на её месте осталась лишь чёрная, горькая зола. И в этой золе, как ни странно, он впервые почувствовал себя по-настоящему свободным. Свободным от страха, от ожидания награды, от необходимости подставлять щёку. Теперь он был один. Абсолютно один в этом мире. И этот ужас был новой, его единственной правдой.
Два года провёл Тилл в каменном чреве каземата. Два года, которые не лечили, а лишь перемалывали в мелкую, безразличную муку последние остатки его прежнего «я». Когда же тяжкие двери наконец отворились, оказалось, что приговором его было не прощение а изгнание. Вытолкнутый на площадь слепящего дневного света, он едва не ослеп, и не столько от солнца, сколько от ненависти, что ударила ему в лицо. Вся деревня, сей «малый град» с его гнилыми жителями, словно сбежалась на позорище. Они стояли стеной - те, кому он когда-то раздавал хлеб, чьи раны врачевал. Теперь же их лица, искажённые злобой и праведным гневом, были страшнее любых масок. И понеслось.
- «Вероотступник! Осквернитель! Монах-блудник!» - кричали они, и слова их мешались с более грубыми, площадными ругательствами.
В него полетела гнилая ботва, комья земли, дохлые крысы, что подбирали тут же, на мостовой. Что-то тёплое и липкое шлёпнулось ему на щёку. А потом посыпались камни. Первый, острый, угодил ему в плечо, заставив судорожно выдохнуть. Второй в спину. Он шёл, пошатываясь, опустив голову, не в силах смотреть в эти глаза, полные животной радости от совершаемого над ним насилия. Его вели, как ведут на убой скот, через всю площадь, к заставе, за которой кончался их жалкий, обнесённый стеной мирок и начиналась большая, незнакомая дорога.
И вот, наконец, городские ворота остались позади. Толпа, исчерпав свою ярость, стала редеть. Последний стражник, мужик с тупым, бесстрастным лицом, вместо прощального слова, тяжким сапожищем пнул его в поясницу, так что Тилл, не удержавшись, грузно шлёпнулся в придорожную грязь, жидкую и холодную.
- Чтоб духу твоего здесь не было, ирод! - буркнул стражник.
И тогда кто-то, словно в насмешку, швырнул ему вслед три мелкие, позеленевшие от времени монеты. Три кроны. Плата за два года темницы, за поруганную веру, за сломанную жизнь. Плата на извозчика, дабы убрать с глаз долой последние следы их собственной подлости. Тилл лежал в грязи, не в силах подняться, слушая, как за его спиной захлопываются ворота его прошлой жизни. А перед ним лежала дорога, ведущая в никуда. И три жалкие кроны, втоптанные в грязь, были единственным капиталом, с которым он вступал в свою новую, безбожную и одинокую жизнь.
Собрав последние силы, он поднялся и, не оглядываясь на ненавистные стены, побрёл по пыльной дороге. Вскоре его нагнала телега, запряжённая тощей клячей. Извозчик, мужик с лицом, прожжённым ветром и самогоном, согласился подвезти его за те самые три кроны.
- Садись, окаянный, раз уж платишь, - буркнул он, плюнув в сторону комок мокроты. - Только смотри, смраду от тебя никакого, слышь?
Дорога тянулась унылая, как его мысли. Извозчик, от нечего делать, принялся его донимать.
- Что это на тебе, ряса монашеская, а вид, как у беса из огня? - начал он, похихикивая. - Аль тебя, братец, из святой обители-то с молитвами проводили, да в грязь пинком?
Тилл молчал, сжимая кулаки. Каждое слово било по открытым ранам его души.
- Молчишь? Значит, правда гласит, - мужик оскалился, обнажив редкие жёлтые зубы. - Сказывают, ты над сироткой малолетней потешился… Ишь, монашок строгий! У вас, у святых отцов, это, поди, первым делом в послушании значится? - Мужчина захохотал хрипло, прокуренно.
Яд сплетен, который Тилл надеялся оставить позади, настиг его и здесь, на большой дороге. Он силился заглушить голос, но не выходило.
Вскоре грянул дождь, и первые капли мокрой прохлады оказались на голове мужчин, и старой, полудохлой плотвы.
- А что, девочка-то хоть ничего была? - продолжал мужик, подмигивая. - Говорят, белобрысая… Цветом хороша? Аль ты, впотьмах-то, и не разглядел?
В этот миг в Тилле что-то оборвалось. Терпение, растянувшееся на годы унижений, лопнуло, как гнилая верёвка. Вся накопившаяся ярость, всё отчаяние, вся боль от божественного безмолвия и человеческой подлости слились в один слепой, животный порыв. Он увидел не просто пошлого болтуна - он увидел перед собой всё: и толпу на площади, и каземат, и насмешливое молчание небес.
Внезапно, без крика, Тилл рванулся вперёд. Извозчик лишь ахнул, когда жилистые, привыкшие к труду и стойкам с мечом руки Тилла обвили его шею сзади, сдавив горло мёртвой хваткой.
- М-м-м… - только и успел выдавить из себя мужик, выпуская вожжи.
Они с грохотом свалились с телеги на обочину, в пыль. Лошадь фыркнула и остановилась. Извозчик, сильный от природы, отчаянно заболтал ногами, пытаясь сбросить с себя Тилла, царапал ему руки, пытался ударить локтем. Но Тилл, в ком проснулся не человек, а зверь, лишь сильнее впился в него. Он чувствовал под пальцами хрящи гортани, слышал хриплый, свистящий звук, который издавал мужик. Тот стал синеть, глаза его полезли на лоб, полные ужаса и непонимания.
Но этого Тиллу показалось мало. Ярость требовала большего - разрушения, уничтожения. Ослабив хватку на секунду, он с силой ударил головой извозчика о колесо телеги. Раздался глухой, костяной стук. Потом ещё раз. И ещё. Из носа и разбитого лба мужика брызнула алая, тёплая кровь. Она заливала ему лицо, пачкала одежду Тилла, смешивалась с пылью, превращаясь в бурую грязь. Согревая.
Когда тело под ним окончательно обмякло, Тилл ещё несколько секунд сидел на нём, тяжело дыша, весь трясясь от адреналина. Потом поднялся. Он посмотрел на свои руки, залитые кровью, на изуродованное лицо мертвеца, на тёмное пятно, растущее на пыльной земле.
Ни страха, ни отвращения, ни раскаяния он не чувствовал. Лишь пустоту, холодную и бездонную, и странное, жуткое спокойствие.
Он методично, без всякой поспешности, стащил с трупа простецкую, но крепкую одежду. Поношенный кафтан, штаны из грубого сукна. Сбросил с себя запачканную кровью монашескую рясу и облачился в одеяние убитого. Затем обыскал карманы. Нашёл тот самый потный мешочек, куда он сам же час назад отдал свои три кроны, и сунул его за пазуху.
Бросив последний взгляд на тело в пыли, он подошёл к лошади, отрезал постромки, вскочил в седло и тронул поводьями. Не умело, но хоть как-то, тот смог уехать, иногда теряя равновесие. Кляча, почуяв свободу, понеслась вперёд по дороге, унося его прочь - от города, от монастыря. Впереди была только дорога и холодная, ничем не ограниченная свобода грешника, наконец-то ответившего миру его же монетой.
Скитания по Фрейхетланду... Он стал странствующим лекарем, ибо иного ремесла не знал. Но врачевание его, некогда бывшее тихим служением, преобразилось в нечто маниакальное и жуткое. Он не столько лечил, сколько испытывал на больных свою новую, безбожную власть над плотью и болью.
В нём проснулась странная, извращённая страсть. Когда он вскрывал гнойник или вправлял вывих. Его руки, прежде твёрдые и уверенные, начинали дрожать от сдерживаемого возбуждения. Он затягивал процедуры, любуясь страданием в глазах пациента, находя в этом остром, безраздельном моменте, когда жизнь человека полностью зависела от его жестокой воли, некое гнетущее, порочное упоение. Он шептал что-то под нос, не молитвы, а отрывистые, бессвязные слова, и в глазах его, потухших и глубоких, как колодцы, загорался зловещий, нездоровый блеск. Люди, которых он исцелял, порой бежали от него, как от прокажённого, чувствуя иную, не телесную хворобу, что исходила от этого молчаливого лекаря в поношенном кафтане. Деньги, добытые таким образом, были грошовы и нерегулярны. Смерть в бедности, шла по пятам. И вот, в одном из небольших городков, куда его занесла судьба, голод и отчаяние вновь развязали в нём страсть, что дремала под тонкой коркой цивилизации. Выбрав на окраине дом побогаче - от него пахло тёплым, душистым хлебом. Он решился на кражу. Хозяином был пекарь, здоровенный, румяный детина, чьё добродушие, как он считал, было верной приметой глупости. Поздней он пролез в форточку погреба.
Внутри пахло мукой, дрожжами и миром. Этот простой, сытый запах вызвал в нём такую яростную зависть, что руки снова задрожали, но уже не от возбуждения, а от голодной ненависти. Он шарил в темноте, надеясь найти не съестное, а монеты, украшения - что-то, что дало бы ему передышку.
Внезапно дверь распахнулась, и на пороге, с заспанным лицом и занесённой кочергой, возник сам хозяин.
- А, воришка проклятый! - рявкнул хриплым голосом пекарь, и голос его пропитым. Кажись он перед сном выпивал хорошо, или уже давно был в пьяной нежности.
Он бросился на Тилла. Тот, ослеплённый страхом и той самой накопившейся обидой на весь белый свет, не думал бежать. Вместо этого его рука, привыкшая хватать не монеты, а скальпели и перевязки, с мёртвой хваткой вцепилась в валявшуюся на столе скалку для теста. Когда пекарь занёс кочергу, Тилл, пригнувшись, изо всех сил ударил его этой скалкой по голове.
Раздался тот самый, знакомый ему по дорожному происшествию, глухой, костяной стук. Пекарь ахнул, глаза его закатились, и он грузно рухнул на пол, как мешок с мукой. Гниль. Тилл стоял над ним, тяжело дыша. Он ждал, что придёт привычное холодное спокойствие. Но его не было. Была лишь липкая, животная паника. А потом пришло иное.. Острое, неудержимое желание. Желание не просто скрыть следы, а оставить знак. Совершить правосудие, которого его лишили. Стать не просто убийцей, а карающей десницей, пусть и в своём извращённом понимании. Он огляделся. В углу чернела массивная, кованая балка, на которую обычно вешали тяжёлые котлы или окорока. Идея, чудовищная и театральная, оформилась в его сознании мгновенно.
Словно в лихорадочном поту, он принялся за работу. Сорвал с окна прочную верёвку, что служила занавеской. Связал ещё не пришедшему в себя пекарю руки, затем, с трудом взобравшись на табурет, перекинул верёвку через балку и сделал петлю. Он действовал с той же методичностью, с какой когда-то собирал травы или отрабатывал стойки с мечом. Когда всё было готово, он дёрнул. Тяжёлое тело, затрепетав, оторвалось от пола. Оно медленно закачалось посреди горницы, отбрасывая на стены нелепые, пляшущие тени. Пахло хлебом, мукой и смертью.
Тилл смотрел на это зрелище с каменным лицом. В его помутнённом сознании это не было убийством. Это был акт высшей, пусть и ужасной, справедливости. Он, изгнанный и оплёванный, теперь сам стал палачом. Он, лишённый крова, устроил виселицу в чужом доме.
Он стал красть. Забрав кошель с сундука и вкусный, мятный пряник. Медленно, не оглядываясь, он вышел из дома пекаря, оставив за собой на пороге лишь горсть пыли с подошв своих сапог и страшную, немую сцену в горнице, более красноречивую, чем любые слова. Дорога вновь ждала его, но теперь он нёс в себе не просто ярость, а холодную, маниакальную убеждённость палача.
Скитания его продолжались, и каждый новый день вгрызался в его голову всё глубже. Он дошёл до какой-то забытой Богом деревушки, затерянной среди болот, где даже дома казались скорее гнилыми пнями, чем жилищами людей. Там ему встретилась старуха, худая, как щепка, с глазами-буравчиками, что, казалось, видели насквозь всю его подноготную. Он попросил у неё хоть краюху хлеба, притворившись немощным странником.
Но старуха, видно, из тех, у кого бедность вытравила всякое милосердие, лишь поглядела на него с отвращением и, тыча в его сторону костлявым пальцем, просипела:
- Пошёл вон, окаянный! Глаза-то у тебя пустые, бесовские! Накаркаешь на мой дом голод да мор!
Слова эти, пустые и суеверные, вдруг жгучей струёй раскалённого железа вошли в его мозг. В них он услышал отголосок всех прежних обвинений, всей той немотивированной ненависти, что преследовала его. Что-то в нём щёлкнуло. Без мысли, без крика, одним резким, отточенным движением он рванулся вперёд, схватил старуху за тощие плечи и, с силой, которой сам не ожидал, швырнул её в стоявший рядом колодец.
Раздался короткий, захлёбывающийся вскрик, и вслед - тяжёлый, окончательный плеск воды в глубине.
Но он не учёл, что из-за угла соседской избы выйдет паренёк с вёдрами. Юнец застыл на месте, уставившись на Тилла выпученными от ужаса глазами, потом вскрикнул и бросился бежать, заливаясь диким рёвом.
- Бабку Вилу утопили! - Ревел парень по всей деревне, созывая весь люд.
Паника, знакомая и холодная, сжала его горло. Он не помнил, как пустился наутёк, как ноги сами понесли его прочь от этого проклятого места, через огороды, через чахлый лес, через топи, где он проваливался по колено в чёрную, вонючую жижу. Позади уже слышался нарастающий гул - тревожные крики, лай собак. Охота началась вновь. На сей раз удача была к нему жестока - она спасла его. Забредя в заброшенную лесную сторожку, он нашёл там полуистлевший узел с одеждой, вероятно, чью-то старую, забытую поклажу. Скинув с себя свой замызганный кафтан, он облачился в поношенный, но крепкий сермяжный кафтан солдатского покроя, натянул штаны из грубого сукна. Облик странствующего лекаря был ему теперь смерти подобен. Но одной внешности мало. Нужна была легенда, новая кожа, под которой можно было скрыть своё растерзанное нутро. И его ум, изощрённый годами одиночества и самоанализа, породил её - чёткую, правдоподобную и горькую.
Он стал другим человеком.
- Я из отряда ландскнехтов капитана фон Берхольда, - отвечал он теперь на расспросы, и голос его звучал устало и отрешённо. - Отряд наш был разбит в стычке с рейтарами у Чёрного брода. Немногие выжили. Я был лекарем при отряде, попал в плен, но сумел бежать.
Легенда была хороша. Она объясняла его отрешённый взгляд, его медицинские познания, его потрёпанную одежду и отсутствие всякого имущества. Она вызывала не подозрение, а невольное уважение и жалость. Бежавший из плена - он был жертвой, а не палачом. Он вновь обрёл маску, под которой удобно было скрывать своё подлинное, изуродованное лицо.
По воле случая персонаж нашей истории очутился на востоке страны, где как раз проходил какой-то знатный люд со своей свитой и собирал народ для колонизации новых земель. Тот и записывается с целью избежать любого преследования на землях родных, да и желает, найти новых жертв на пределе... А ещё ему заплатили. |